Часть вторая ДВОР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть вторая

ДВОР

Меня оставили жить

Глубокая ночь, время самой вязкой ее власти. Монотонные ритмы долгого марша расслабляли, укачивали и редко какому звуку удавалось выделиться в толще однообразных звуков движения колонны и пробиться в изнуренное, заторможенное сознание идущих. Сон скашивал, гнул, сокрушал. Шли давно. Пора быть привалу, давно пора, уже давно невмоготу, но шум идущих в темноте людей расползался цепкой заразой — давил, стирал, выматывая последние силы, а привала все не было и не было. Но вот далеко за спинами наконец что-то прозвучало. Никто толком не разобрал, что это за команда, кто кричал и вообще был ли то крик, однако кто слышал этот звук — затаился, притих, ждал его повторения, жадно надеясь услышать «стой, привал!». Но топот сотен ног вытеснял это измученное ожидание. Мысли о другой какой-нибудь команде в отяжелевших, набрякших головах не возникало. Однако вскоре, ясно и четко приближаясь, послышалось: «Остерегись, не спать, возьми вправо!» И легкая повозка, запряженная двумя лошадьми, резко прогромыхав, ушла вперед. Лошади не по-ночному неприятно громко фыркнули, словно давали сигнал, боясь наскочить на кого-нибудь в темноте. «Тоже не железные, поди, силы тоже, поди, на исходе». В повозке за спиной беспрестанно кричащего ординарца высохшим крючком промелькнул силуэт командира батальона, он вообще крючковат, будто ему всегда холодно, и, развалясь рядом с ним, кто-то, судя по безвольно мотающимся из стороны в сторону коленям, спал. «Скачут вперед, чтоб остановить голову колонны, по себе, должно быть, почувствовали, что — пора». С этой мыслью было как будто светлее и легче, может быть потому, что других вообще не было, а она хоть и одна-единственная, но честно и добросовестно выполняла свою работу — заставляя двигаться, моторно тащила вперед. Темные спины впереди мотались тенями, удаляясь, то вновь оказывались совсем близко, и резкий запах давно немытых тел с тяжелым сопением заполнял собой сознание и все вокруг, и даже ощущалось тепло рядом идущих. Бормотание каких-то странных, незнакомых слов неясной звуковой круговертью надоедливо вползало в сознание. Пришла мысль: должно быть, быстро иду, нужно помедленнее или даже несколько приостановиться, а потом опять качнуть себя вперед, чтоб не отстать. В какие-то моменты ожидание привала, придя вновь, вдруг оборачивалось ожесточением и надсадной ношей оседало в душе, и только темнота лесной дороги, казалось, была неизменной и бесконечной, как сама дорога.

Очевидно, та минута была одной из последних минут, когда еще мог соотносить себя, ночь, дорогу в лесу и все еще ждать, ждать... привала и, импульсивно переставляя ноги, все же двигаться вперед, не опасаясь, что вот-вот рухнешь подкошенным снопом, когда поднять тебя, по существу, уже не будет никаких сил. Еще какие-то совсем малые мгновения, и я действительно свалился бы, зайдясь в подступившей истерике, и, чтоб хоть как-то противостоять этому надвигающемуся тупику, задрав голову, я заверещал на каких-то совершенно не свойственных мне высоких тонах: «Не могли передние уйти так далеко, не могли, должны же они, наконец, остановиться когда-нибудь и дать... дать отдохнуть, лечь!»

Кажется, оттуда же, сверху, куда я только что невольно излил всю горечь накатившего приступа бессилия, ответили: «Лечь, где? Лес, снег, темнота». Не взяв в толк, что возражаю какому-то другому, совсем иному миру, все так же гнило пропищал: «Все равно, все равно — лишь бы лечь, остановиться и лечь!»

— Помочь, тяжело тебе? — теперь прозвучало совсем рядом над ухом.

Оглядываюсь... никого!?

— Вижу, ты не веришь, а я действительно готов помочь, — двумя шагами впереди меня, несуразно мотаясь, тащил себя худой, длинный, как вешалка, славянин... Он брел нескладно, вероятно, его так вело, и в те короткие моменты, когда он оказывался вывернутым в полуоборот ко мне и все же успевал выложить свои дурацкие наставления, что-то очень бледное, длинное, как полено, маячило там, где у него должно было быть лицо... и, лишь когда голые кроны деревьев уступали место темным разрывам — продыхам между ними, это «что-то» оказывалось все же чахоточно-длинным клином его лица.

— Чем поможешь, потащишь мой автомат или меня самого?

— Зачем такая крайность, она, надеюсь, тебе не понадобится. Да и не какая это не помощь, а так... минутная жалость, даже не сострадание — обман... Любит человек, чтоб его пожалели...

— Что ты несешь всякую х..., вот я издохну сейчас прямо здесь на дороге и к чему тогда вся твоя сраная философия?

— Самому уходить из этого мира никогда не следует, об этом позаботятся другие. Видишь ли, ты попросту не прав, ты хочешь идти и спать — так не бывает.

— И совсем я не хочу идти — я хочу спать, и ничего больше, только спать, спать, спать... только спать.

— Такая определенность замечательна и похвальна, но сейчас-то требуется идти, значит — надо идти, а спать будем, когда придем, и что тут толковать — не понимаю. Я, к примеру, не молод, как ты, и сил у меня намного меньше, а вот, как видишь, — иду, не скулю, не ною на судьбину, не жалуюсь, наоборот, рад — иду в тыл... значит, скоро отдохну и высплюсь.

Я пытался разглядеть эту редкую «жердь». Никогда раньше в нашем подразделении я такого не видел. Длиннота его не могла не обращать на себя внимание. Он был худ как я, но еще головы на полторы, а то и все две выше, длиннее...

Этот удивительный рост... и память властно относила меня на Днепровский плацдарм, где моя собственная удлиненность едва не оказалась причиной гибели. Немцы точными и плотными по насыщенности артналетами перебили нашу связь, протянутую по дну протоки (со штабом полка, не то дивизии — точно не помню), докладывать об обстановке на плацдарме высшему начальству, находящемуся на острове, посредине Днепра, должно быть, было необходимо (???), и из подразделений выбирали самых высоких ростом, чтобы те вброд, под обстрелом, то и дело погружаясь с головою в воду, держа лишь над ней, над водой, пакет с какими-то там страшно секретными данными, могли, если повезет, пройти самый глубокий, а оттого самый опасный медленный участок протоки, и, выбежав из воды опрометью, сверкая голым задом, нестись по совершенно открытому, пологому, как хороший пляж, песчаному берегу до какого-нибудь овражка или ямы. Какой овражек, какая яма — берег ровный как прекрасный пляж, тогда хотя бы просто залечь за вздутые от времени, нестерпимо дурно воняющие останки наших боевых товарищей — погибших лошадей, перевести дух и опять что есть сил до следующего укрытия, а там, глядишь, и до спасительного леса. В одну из таких увеселительных прогулок выбрали меня и одного (небольшого роста) бойца из какого-то, как помнится, соседнего подразделения. Ничего не объяснив, нас привели в землянку начальника штаба полка, поставили рядом и мне одному приказали поднять руки вверх. Ничего не подозревая и думая, что и здесь продолжается вечное подтрунивание над моим ростом и худобой, я глупо тянулся в этакую несуразную оглоблю, но, кажется, именно эта нелепая вытянутость произвела впечатление на стоящих перед нами офицеров; они едва ли не хором сказали: «О-о-о, здорово!» И именно в тот момент, когда они так дружно «проокали», в их глазах я вдруг прочел старательно скрываемую ими опасность, или, вернее: «Жалко ребят, молодые такие, еще могли бы жить да жить...» Я все понял.

— Вот пакет, его сухим следует доставить в штаб на острове, через протоку ты идешь первым, ты — старший, он, — офицер показал на того плотного парня, молча, с интересом наблюдавшего эти мои устремленные в накат блиндажа упражнения, — будет тебя подстраховывать, если что случится, ну мало ли, ранят тебя, захлебнешься, или...

Помню, и заминка его, и это его «или», довольно выразительно им не досказанное, не вызвали во мне ни героического порыва, ни самозабвенного вдохновения, скорее, напротив, и я пересохшим вдруг горлом пытался было объяснить, что сейчас утро, все просматривается как на ладони, и у немцев брод пристрелян, и он бьет по нему не только навесным минометным огнем, но и просто-напросто видя цель, прямой наводкой и, кажется, не самым мелким калибром своих орудий... К тому же вчера мы имели возможность наблюдать подобные дневные попытки пройти через эту же протоку, и оба посланных связных у середины брода были расстреляны. «И потом, — продолжал я увещевать спокойно, по-доброму слушающего меня, кажется, понимающего все, напутствовавшего нас начальника, — он совсем маленький, он захлебнется у берега, — показывал я на моего низкорослого подчиненного, — а там не меньше двух метров, я думаю, а местами так и поглубже; вчера те двое, не знаю, вы посылали их или нет, но не прошли же — мы видели». В общем, всячески убеждал, как мог убеждать восемнадцатилетний человек, страшно желавший жить: говорил, что подобное задание, кроме нашей гибели, ничего не принесет, что попросту мы будем следующими, кто у середины протоки пойдет ко дну. Говоря все это, я поражался молчаливости офицера, его терпению.

— Вот поэтому сегодня идете вы в таком соотношении, — мягко прервал меня офицер, — он без оружия и повторяю, если что... он доберется вплавь, он — прекрасный пловец, именно поэтому он и идет. Как видишь, мы все учли и исправляем ошибки вчерашнего. — И видя, должно быть, что «пловец» осознал наконец ситуацию и собирается что-то сказать, офицер все так же мягко, как и раньше, но как-то уж очень отчужденно произнес: — Да-а, вот так!!

— Сейчас смеркается рано, может, лучше переждать пару-тройку часов, а то ведь так... — начал было до того безмолвствующий, но вдруг ставший страшно серьезным и с какими-то уж очень умными глазами мой помощник.

— Вы же знаете, у него все пристреляно по этому броду, ночью он бьет с еще большей плотностью, чтоб не допустить возможного подкрепления нам... так что... сами видите — из двух зол... ничего другого не остается, как идти сейчас... и-и-и... Все, там ждут, выполняйте! — Офицер, вроде сказав все, что он должен был сказать, смотрел куда-то вбок.

Мы еще какое-то время стояли, и я увидел, как мой боец рядом чуть развел руками, они мелко-мелко дрожали и как бы спрашивали: «Как же это??» — и, услышав, — «Вернетесь — доложите, за вашим переходом протоки буду наблюдать сам, действуйте!» — опустил их. Мы вышли.

Затея эта была обречена, это понимали все. Мой напарник, лишь войдя в воду, был ранен и не мог держаться со мною рядом. Я же должен был уходить, пытаться прорваться сквозь зону обстрела — такое указание тоже было, и где-то у середины протоки, захлебываясь, едва успевая схватить воздуха перед тем, как опять уйти под воду, оглянувшись, увидел, как он, странно разбрасывая руки, боком, как споткнувшийся или пьяный, тяжело падал в воду, барахтался, вставал и опять валился на бок. Я что-то пытался крикнуть ему, но думаю, что это было неверно, глупо, да и просто бесполезно — грохот разрывов усилившегося обстрела (ребята у минометов видели, что я пока все еще жив и на плаву уходил) заглушал все кругом. Пройдя глубокую часть протоки, на бегу оглядываясь, пытался схватить взглядом пройденный участок брода, но никого уже не было: его или снесло течением, или он затонул. Из-за какой-то коряги я еще пытался осмотреть все кругом... но берег и протока были тоскливо пусты. Тот дурацкий пакет я доставил, в этом-то отношении все было в порядке, и меня даже представили к награде медалью «За отвагу», правда, вручили мне ее спустя 49 лет прямо на сцене МХАТа после спектакля «Мольер». Мои однополчане москвичи (их осталось раз-два и обчелся) сами разыскали все документы по этому награждению, и в реляции (так, кажется, называется подобный документ) был кратко, по-казенному, описан этот нелепый, в общем-то никому не нужный (я и сейчас так думаю) эпизод. На острове мне разрешили задержаться до наступления темноты, и в свое расположение я вернулся ночью. Оказывается, за нашим купанием в Днепре наблюдали многие, и все, кто видел, как колошматили нас на протоке, были немало удивлены, узнав, что меня даже не царапнуло. «Ну везет тебе, длинный, ты просто счастливчик, несмотря что доходяга».

И теперь, когда в прозрачном сумраке ночи то появлялась совсем рядом, то едва не исчезала вовсе фигура этого действительно длинного и столь же разговорчивого человека, я наверное знал: будь он тогда на нашем небольшом плацдарме вместо меня, без сомнения, протоку проходил бы он, и никому тогда и в голову не пришло бы заставлять его поднимать руки. Он все так же молол какую-то ерунду, но говорил почему-то громче. Мысль, что в протоке купалась бы эта долгая, болтливая каланча, показалась почему-то смешной и отвлекла меня от надсадной усталости... Неожиданно белесые глаза человека, только что мотавшегося бледным призраком в студеной протоке Днепра, оказались у самого моего носа и уставились в меня.

— Слушай, что тебе в конце концов надо, ты напугал меня, отстань наконец... конца этому... наконец... не видно конца... в конце... на конце концов!!

— О, это понятно... так... заклинит на одном месте ни туда и ни сюда и никого в конце концов... конца... Понимаю, я призван все понимать и прощать. — Голова колыхнувшись несколько раз в такт шагов, вознеслась восвояси, и оттуда сплошным потоком понеслось невесть что о каких-то концах, которые в конце концов... наконец... к концу... в конце... конец.

Я уже ничего не соображал и плохо слышал, отвлеченный тем, что только что колыхнулось передо мной. Какие... мутные уши... и размер... ничего себе... ничего подобного никогда не видывал... они были куда выразительнее этой его необычной долготы; вцепившись в них взглядом, я тем не менее услышал нечто, что многое объяснило:

— Никто и ничто не обходится без меня. Я — всюду, я — везде, я — был, я — есть, я — буду, потому что я — всегда и присно и во веки веков!!!

Очень хотелось встрять и сказать «аминь», но стало неуютно вдруг и немножко страшновато... было совершенно ясно — рядом сумасшедший, как же это я раньше не догадался? А в армию-то его зачем же взяли??? А-а-а, он, должно быть, уже здесь, на фронте, свихнулся... он же здесь перебьет всех своих на хрен! Сумасшедший, совершенно определенно... уши, уши мутные — первый признак! О-о-о, с ним надо поосторожнее... не то, неровен час, влепит ни за что ни про что и ищи-свищи ветра в поле, не случайно он как-то присматривался ко мне... вот они — уши!

И тут вроде его опять подзарядили на ходу:

— Без меня человечество — вонь, грязь, плесень и чесотка, я его отмываю, делаю чистым, свежим, бодрым, способным на добрые дела и все еще, надеюсь, достойным моего внимания.

Оставаться дальше безучастным было небезопасно, выбора не было, и, легонько сторонясь его, я деликатно согласился с ним:

— Да-да, понимаю, товарищ... потому что вы — Господь Бог!!!

— А вот и не угадал, но близко... потому что я — варю мыло! Я — главный технолог мыловаренному заводу з мисту Николаеву. Ты був там? Це моя батьковщина — гарне мисто! — перешел он вдруг на одесский диалект. Все услышанное о мыловарении было столь неожиданным, что, очевидно пытаясь свести это открытие к простому и реальному и определить, кто все же из нас двоих ненормальный, я остановился.

— Во, бачишь, хлопче, яка сила слова — ты встал, это так и должно быти... потому что, — перешел он опять на русский язык, — вначале было слово и слово было у Бога и слово БЫЛО БОГ, а потом уж появилось мыло, человечество и все остальное, со всякими там семью парами чистых и, кажется, таким же количеством крупного рогатого и не менее интересного, но совсем немытого, нужного, но не очень ухоженного всякого другого, в любом хозяйстве скота, которого срочно нужно было мылить, мыть, чесать и гладить, иначе не было бы равновесия в мире, гармонии и, конечно, не было бы никакого мыла и, что, разумеется, огорчительнее всего, — не было бы нас с тобой. Как пусто, правда, и печально, — не выговорить.

Совершенно запутавшись и перестав вообще что-либо соображать, я теперь решил по-доброму попросить его больше ничего не произносить — ни единого слова, потому что, для того чтобы осознать все произносимое им, тоже ведь нужны силы и немалые, а поскольку... Однако новая волна откровений, дошедшая до моего сознания, оставила меня на ногах, но принудила быть не только настороже, но просто наготове.

— Я — червь, я — раб, я — царь, я — Бог! — уже как-то заходясь, выкрикивал он, нащупывая в темноте мою руку. — Теперь давай попробуем вместе, повторяй: «я — червь»...

Как если бы прося пощады, я выдохнул:

— Я что-то не могу понять, о чем ты все время говоришь... и почему это я вдруг стал каким-то червем?

— Ну что ж тут непонятного, подумаешь, бином Ньютона. Все намного проще, повторяй за мной и иди в ногу: «Я — червь, Я — раб, раз-два, Я — царь, три-четыре, Я — Бог, пять-шесть и опять раз-два, Я — червь».

— Ну хорошо, хорошо, Я — червяк, араб, Мифусаил... и кто там еще, все равно ничего не понимаю, и не хочу, и оставь, пожалуйста, ты видишь, я просто не могу.

— О-о-о, это непонимание и есть первое проявление очеловечивания, даже можно сказать, что ты на пороге сознания... А вот сейчас тебе будет совсем хорошо, именно это состояние когда-то совсем недурно определил мой предшественник Декарт. Правда, он был дилетант и совсем не умел варить мыло. Он говорил: «Я мыслю — я существую!» Ну ты сам подумай, как можно уметь мыслить, не умея варить мыло!

Бред — сущий бред! И он чем-то очень холодным, освежающим, даже не спросив ничего, протер мое лицо, и запах далекой спокойной жизни приятно ударил в нос. И вот уж не знаю, не то он меня добил, не то я сам сломался, но я даже не испугался неожиданности его проделки и наконец имел возможность разглядеть, что же такое творится с его ушами... и был огорчен — это какие-то большие нахлобучки, которые только имели форму ушей, но были много больше, и этот странный мутный цвет, и все это совсем не хитрое сооружение уходило под пилотку, оставляя действительно очень узкий абрис его бледного лица.

Светало... Привала, как видно, решили не объявлять, и усталость, вернувшись, давила с новой силой. За спиной вдруг что-то произошло?! Обернувшись, успел заметить метнувшуюся с дороги тень, и треск в бессильной злобе разбитого о дерево котелка (как потом выяснилось — полного молока) слился с истошным воплем солдата:

— Что хотите делайте, дальше не пойду, не могу! — Мгновение мы растерянно топтались на месте и горохом сыпались на снег и дорогу.

Отбежав пяток шагов от терзавшего все же меня «Мутных ушей» я рухнул на землю. Солдат от одних ног перекатывался к другим и неприятно, надрывно, громко орал. Все молчали. Дорогу и небольшой редкий лесок у обочины заполонили собой кашель и тяжелое рваное дыхание. Все всё понимали и тем не менее, если бы были хоть какие-нибудь бы силы, то, пожалуй, в душе благословляли бы эту минуту, позволившую наконец вытянуть ноги, а так как сил не было напрочь — то просто лежали, сопели, дышали.

Появился лейтенант, молча уставился на происходящее и, присев, старался поймать катавшегося солдата. Когда ему удавалось задержать его, он гладил по спине, голове и как-то уж очень уныло твердил:

— Успокойся, просто полежи тихо, отдохни, так лучше.

Было противно на душе, всего какими-нибудь двумя-тремя минутами раньше со мной должно было произойти это, (да полноте — должно было! — уже происходило, только я не орал как зарезанный, вот и вся разница, оттого и невмоготу). И не я ли своим писком невольно подтолкнул этого любителя молока на его вопль и конвульсии?

И как ни убеждал я себя, что он был далеко и не мог услышать меня — мысль, что я-то услышал его сразу и хорошо, так почему же он, будучи на таком же расстоянии, что и я от него, не мог услышать меня СНЕДАЛА, было противно, как близко, как опасно близко был я к такому же! Однако, правда и то, что вокруг меня тогда, во время моего вопля, было все наше подразделение, но никто же другой не завопил, не стал разбивать автомат о дерево, не бросился на землю, скорее напротив, человек с ушами, к примеру, — он просто был рядом и более уравновешенного, спокойного человека трудно было сыскать... Кстати, где он? Спросил и тут же уперся в него.

Облокотясь о дерево «Мутные уши» сидел спиной к «лобному месту» и смотрел в мою сторону (лучше б я его не искал). «Ты видишь — мы поступали правильно, а такое, как видишь, гадко!» — кричали его глаза, и лишь редеющая темнота, тоже, должно быть, уставшая от борьбы с разливающимся рассветом, понимая меня не спешила уходить, чтоб в сумраке мне было легче бороться с самим собой.

Все! Сейчас встану, подойду к этому прекрасному человеку с мутными ушами и скажу: «Я такое же говно, как этот, я кричал первый!» — но не встал, не подошел и никому ничего не сказал... пожалел сил?.. Нет... не мог, было стыдно! Было нестерпимо.

Угнетенный борьбой с самим собой, я, к сожалению, не мог в полной мере воспользоваться и впитать так неожиданно предоставившийся отдых. Вскоре мы опять шли. Намерений, чтоб уклониться или, напротив, искать соседства с «Мутными ушами» не было, острота пережитого все делала безразличным, но, увидев его около себя, испытал что-то вроде облегчения, радость, хотя что он мне или что я ему? Но вот, тем не менее такое было.

«Мутные уши» с мылопроизводства перебросило на виноделие и перед тем, как шарахнуться в еще какую-нибудь область человеческой деятельности, он вдруг спросил:

— Ты любишь виноград?

— Где ты возьмешь его сейчас?

— Ты меня или не слышишь, или я тебя переоценил и, если хотя бы одно из предположений подтвердится — никакого винограда ты, конечно, не получишь... Итак, я еще раз повторю свой вопрос: ты любишь виноград?

— Люблю — обилие вдруг хлынувшей слюны делало меня покорным и совсем немногословным.

— Прекрасно, сейчас мы все это вместе и проделаем, повторяй за мной: Вайн-трауб... и в ритм этих вечных звуков и надо шагать, итак... Вайн-трауб.

— А что это такое, вот это: «Вайн-трауб»?

— Это и есть виноград и некоторым образом — моя фамилия, мы с ним однофамильцы, он — виноград и я — виноград, он — везде, и я — всюду, я тебе уже об этом как-то говорил.

— Ну, виноград... это я понимаю, а ты-то почему всюду?

— Потому что я делаю мыло, после хлеба и вина мыло — продукт первой необходимости... Итак, повторяй и шагай: Вайн-трауб, раз-два, Мендель-Блок, три-четыре.

— А это что еще такое?

— Мендель — это мое имя, а Блок — вторая моя фамилия, в отличие от моего родного брата, он тоже Мендель и тоже Блок, здесь уж ничего не поделаешь — местечковая еврейская ограниченность. И отец у нас Мендель, поэтому я для пущего смеха взял себе фамилию матери — Вайнтрауб... Однако мы отвлеклись...

Вскоре за ним пришел запыхавшийся связной, и я невольно узнал, что мой новый знакомый еще и переводчик при штабе полка. Пообещав найти меня в месте дислокации, куда мы так долго держим путь, он ушел.

Конечно, это был необычный человек, не сумасшедший, нет, но и обольщаться по поводу его уравновешенности, как вспомню его эти выкрики «Я — всюду, Я — везде, Я — всегда!», я бы тоже поостерегся.

А вместе с тем как легко и очень просто он заставил меня навсегда запомнить его фамилию, хотя мы расстались с ним тогда навсегда, однако непростая фамилия его вот уже полвека живет в моей памяти, как пять других фамилий друзей-товарищей моих, с которыми довелось прожить долгие месяцы фронтовой жизни, таких как Михаил Васильевич Привалов, Николай Георгиевич Степанов, старший лейтенант Кривошеенко (имя-отчество, к сожалению, не помню), генерал-лейтенант Каладзе, Фомин. Правда, еще одну фамилию я помню, но не хочу вспоминать ни фамилию, ни самого того гадкого, мерзкого, страшного человека — он не достоин упоминания даже в обычном перечислении. А вот этого действительно прекрасного, замечательно доброго, нежного человека, кажется, не забуду никогда уже хотя бы и потому, что он был последним человеком, кто был внимателен ко мне перед тем кошмаром, о котором я начинаю рассказ.

Ничто не предвещало того, что произошло здесь всего за одну на исходе зимы февральскую ночь. Это была небольшая обычная деревенька, каких огромное множество побывало уже на нашем долгом пути. Ее можно было бы отнести даже к уютным, чистеньким селениям, в которых жить покойно, надежно — да так оно, должно быть, и было.

Мы пришли сюда засветло, немногим позже полудня, но шли всю ночь и утро этого последнего для большинства из нас дня. Спина ныла, ноги гудели, и тяжелая, вялая голова медленно склонялась вниз, временами как бы спохватываясь, закидывалась вверх, борясь с одолевшими ее усталостью и сном. В общем-то, это — обычное состояние человека после долгого перехода, и во время войны никто никогда об этом не говорил. Дело это было, как говорится, привычное. Фронт, передовая — не самое подходящее место для разговоров об усталости. Да, уставали, так было.

Передовая требовала предельного выявления напряжения человека, его возможностей. Однако сейчас, собираясь написать о случившемся в этой деревне почти 50 лет назад, испытываю неловкость, вспомнив об усталости, и если все же продолжаю говорить о ней, то только потому, что именно в ней, думается, в ее предельной крайности таилась одна из зловещих причин случившегося.

Плетясь, буквально волоча отекшие ноги, мы разбрелись по нескольким домам, ютившимся около почему-то очень темного, тонкого костела, однако часть из нас, в которую входил и я, сразу же должна была двинуться на окраину деревни. Эта необходимость казалась безрассудной и оттого противной. К чему же здесь эта скоропалительная чехарда, если мы действительно шли и пришли в тыл, как говорили нам сутки назад, когда снимали наши подразделения с утомительного, но все же победоносного преследования отходившего на запад противника? Однако приказ остается приказом, и здесь уж никакая там усталость в расчет не берется — ее нет, и все тут, хотя по делу-то только она одна и была. И кроме нее — ничего.

Выбор пал на нас. Тяжело поднявшись, мы стояли, сонно сопя, ничего не соображая и не чувствуя, кроме разве зависти к тем, кто оставался сейчас в доме. Никто из них не смотрел в нашу сторону, чтоб не выказать невероятной радости везения — возможности вытянуть изнывшие руки-ноги, а может быть, и вздремнуть. Но вот ведь как непредсказуемо все и странно бывает! У них, кому мы так завидовали, всей жизни оставалось каких-нибудь два—три часа. Всех нас было человек сто пятьдесят, и если больше, то совсем немногим. Тогда же казалось около двухсот, и в этом невольном преувеличении повинно, пожалуй, простое чувство самосохранения, а не какая-то там вдруг взыгравшая фантазия или безответственная выдумка — болтовня. Психотерапия, обычное успокаивающее человека самовнушение: нас много — мы сильны! Ну, правда, это уже где-то недалеко от стадного чувства, но, право же, на фронте бывало и такое, но об этом почему-то умалчивают, не говорят — не то стесняются, не то боятся. И еще одно (это уже из области мистики и математики, если вообще подобный симбиоз возможен): если на войне без жертв не обойтись, то не попасть в это фатальное, неминуемое число жертв — возможность, значительно более реальная в большем количестве находящихся вокруг тебя, чем в незначительном. Вот отсюда-то эти неосознанные, но совсем не злонамеренные преувеличения.

Последний двор деревни, к которому вел нас командир, как объяснил он, — передовая (почему передовая, какая передовая в тылу?). Сейчас, пока еще светло, необходимо увидеть все собственными глазами, на случай, если недругу вздумается пойти по этой дороге ночью — мы легко и безбольно его остановим! Ну остановим, так остановим, что там говорить лишнее... Не в первый раз... Пришли. Действительно, это была окраина деревни, дома которой чуть полого спускались к небольшому болотцу. Дальше, метрах в двухстах пятидесяти сплошным скучным валом шла железнодорожная насыпь. Ее однообразную унылость разбивал единственный проезд под нею, или то был мост, под которым протекал ручей. Сейчас не могу припомнить точно, скорее же всего, подробность эта не была выяснена и тогда. За полотном поднималась лоскутная вспаханность полей со скудной белизной запавшего в глубокие борозды снега. Железнодорожный путь скрывал от наших глаз еще одно болото, тянувшееся вдоль него с противоположной от нас стороны, и совсем вдали спокойно темнел лес. Все кругом было тихо и мирно, и никаких признаков врага или какой-либо иной опасности мы не заметили, и, когда на фоне огромного, раскинувшего свои голые черные ветви дерева у дороги мы увидели вдруг солдата, усиленно махавшего нам руками, дескать, «ложись!», кто-то из наших сострил: «Ну да, как же, сейчас разбежимся, мы только для этого сюда и пришли, чтоб ложиться». Раздались даже отдельные смешки солдат, оценивших шутку, и ни у кого не возникло и намека на зловещую изнанку этого доморощенного каламбура, что всего через несколько часов станет явью, вещим, страшным предсказанием. Короткая команда заставила нас горохом рассыпаться по двору и канавам вдоль дороги.

По другую сторону дороги упрятанное ветками, настороженно пригнувшись, вроде чего-то ожидало 76-миллиметровое орудие с распластавшимся вокруг и под ним артиллерийским расчетом: человека четыре, напряженно всматривавшихся в сторону лощины. Тревога была неожиданной, и эта ее внезапность в каждом из нас откликнулась излишне сковывающей напряженностью, у которой, как говорят в народе, глаза велики. Обдало холодной испариной, внутри неприятно засосало, и мелкий нервный озноб понуждал учащенно дышать. Хотелось перевернуться на спину, вдохнуть всей грудью сырой, холодный воздух и сбить эту предвестницу неизвестно где ждущей, но явной, близкой опасности. Стряхнув вялость, голова работала ясно, не допуская преувеличения, но гнала прочь и излишнюю успокоенность. Однако все вокруг молчало и было, как казалось, миролюбивым.

И опять страшное подтверждение ограниченных человеческих возможностей, или действительно настолько мы все валились с ног, что не воспринимали даже обычного: опасность подтвердили и даже рукой махнули... и тем не менее ни прямо, ни краем или каким-нибудь закоулком чувств никем не ощущалось, что из-за дорожного полотна в этой же тишине, затаясь, с не меньшим напряжением, чем вслушивались, всматривались мы, тоже самое жадно проделывали те, кого мы должны были не пропустить, и они, учитывая все — сколько, где, как — готовились к своей акции.

Порою приходится слышать удивительные истории о предчувствии беды, смерти и едва ли не предвиденье надвигающейся катастрофы, и рассказы эти не только воспринимаются, но и звучат в устах очевидцев всех этих вещей, обстоятельств или самих героев, обладающих этим редким даром, убедительно и достоверно. Однако, если и мелькнет некая настороженность, то лишь от чрезмерно подробной доказательности увлажнившегося рассказчика. Здесь же, во дворе этом ничего такого не происходило, а казалось бы?! Сколько прекрасных, молодых, всемогущих, бурлящих жизнью, жадных к ней существ — здесь у всех этих людей, полных не только здоровья, жизненной энергии, обычных физических сил и повышенных нервных, чутких импульсов и реакций (три—четыре месяца фронтовой жизни вырабатывают в человеке этакий «локатор» восприятия всего происходящего вокруг, когда каждая клеточка, пора, даже легкомысленный кончик волоса трепетно, по-родительски подскажет, живо и быстро предупредит, даст почувствовать, где нужно не раздумывая плюхнуться куда ни попало, а где, напротив, можно спокойно пренебречь и шальным роем пуль, и точно высчитанной определенной площадью разрывов мин и снарядов). Ну, правда, это не столько предчувствие грядущего, сколько восприятие сиюминутности, где порою реагируешь, как ранее уже много раз попадавший в подобную облаву затравленный зверь — тогда же не было и этой малости.

Почему ни одного из нас (если существуют эти биотоки предчувствия и ощущений), ни одного, в том числе и меня (правда, обстоятельства оставили меня жить, как и еще трех бойцов нашего подразделения), не захватило ощущение своих последних часов жизни??? Что же все эти россказни — пустая болтовня, ля-ля, давайте попридумаем, чего нет, но уж очень хотелось бы иметь? Не знаю, не знаю... Конечно, можно попытаться объяснить этот глухой тупик душевной отгороженности от мира и от самих себя, но ведь это — только предположение, не больше, которое так и остается лишь неловкой попыткой объяснения. Вот, право, и не знаю, как тут быть? Что говорить, доброе желание присваивать человеку больше, чем это обусловлено его чудесными, невероятными, вызывающими удивление и, собственно, создающими человека и его ощущение чуда жизни, пятью чувствами — похвально, однако жизнь не слишком часто подтверждает наличие этих новшеств, и не могу сказать, чтобы это вызывало уныние — у меня, например, нет.

Многие тысячелетия понадобятся для полного освоения того, что имеет сейчас отобранное скрупулезной эволюцией, современный человек! Куда же больше? С этим бы совладать в меру. Разумно справиться в себе, среде и времени.

Большинство вместе с лейтенантом укрылись в огромном кирпичном амбаре в глубине двора, тянувшемся параллельно дороге. Я оказался в группе поменьше, недалеко от того дерева с орудием. Нам ближе и проще было уйти в другой, поменьше амбар, такой же кирпичный, расположенный под прямым углом к своему большому соседу с разрывом между ними в 6—7 метров.

Внутри амбара было сено, и — разумеется, это так понятно! — быстренько вытянувшись на нем, мы почувствовали, что есть жизнь и что наконец-то мы пришли домой. Однако отдыху не суждено было длиться.

Амбар наш вдруг вздрогнул, как от внезапного испуга, плотная волна воздуха, резко хлестнув в лицо, так же быстро исчезла, оставив по себе лишь запоздалый скрежет скользящей с крыши амбара черепицы и звон в ушах. Артиллерийский расчет умел не только наблюдать, и по этому поводу начали было острить, но с треском ударившая в косяк сарая дверь от второго выстрела орудия недовольно предупредила, что все не так весело, как кажется. Послышались крики: из большого амбара нас требовали к себе, и уже пригнувшись, хотя для этого не было никаких видимых причин, мы перебежали туда. Оттого ли, что стали острее впитывать окружающее, не то два этих выстрела орудия насторожили, но привлек внимание ствол нашей громыхающей пушки — он был направлен куда-то вниз, даже немного ниже горизонтального уровня. Для нас, уже что-то повидавших на фронте, подобное положение орудия означало, что орудийный расчет просто видит цель и бьет по ней прямой наводкой. Значит враг здесь, рядом. Теперь становилась понятной та поспешность, с которой нас перебрасывали с запада на восток, в противоположную сторону от фронта, и что, к сожалению, для того спринтерского ночного марафона были основания.

Эти мои мысли прервал приход той отдыхавшей в это время другой части нашего подразделения, представив теперь другим возможность ознакомиться со всей этой несколько странной обстановкой и местностью. Наш взвод или наша рота — не припомню точно, короче, мы оказались в двухэтажном доме не то школы, не то почты. Я и раньше часом назад заглядывал сюда в поисках воды, но не видел, чтобы там были какие-нибудь раненые, а теперь их было несколько человек. Даже не верилось. Может быть, я что-то и перепутал, но раненые — вот, налицо.

Двое, видно, только что перевязанные, лежали поодаль, и свежесть их бинтов с проступившими на них алыми пятнами крови, как зажженный фонарь для мошкары, в темноте неотступно притягивали к себе, заставляя вновь и вновь возвращаться к ним взглядом. На третьем бинтов не было видно, он лежал пластом, вроде продолжая стоять по команде «смирно», только лежа; он до боли пусто приоткрывал глаза и здесь же снова отчужденно, медленно, как бы бесшумно дыша ими закрывал их. Было видно, что дело худо. Не зная, как в таких случаях поступать, дождавшись, когда он в очередной раз открыл глаза, наклонившись к нему, я спросил: как ты? Тяжело? Что ты хочешь?.. Он не увидел, не услышал меня, но, показалось, еще скупее сомкнул веки, как-то уж совсем медленно и плотнее, чем проделывал это раньше, вроде в последний раз, навсегда... Хотелось схватить, трясти, толкнуть, чтобы еще попытаться вырвать его из власти тихо, давно и терпеливо ожидающей смерти. Обожгло чувством вины: может быть, я своим приставанием невольно ускорил его кончину?.. С испугом и надеждой уставившись в его закрытые веки, я ждал... ждал долго... Они не открылись. Я начал было терять терпение, когда заметил, что грудь тихо... поднимается!!!

— А-а-а, жив, дорогой! — радостно заколотилось внутри, словно он не только останется в живых, но и никогда больше не будет так страшно закрывать глаза, а через какое-то время вообще встанет и разделит с нами необходимость превозмочь усталость (никто еще не знал тогда, что в ожидавшем нас это будет самым малым, едва ли не легким, наивным усилием), будет рядом здоровым, бодрым. И радость крепла, становилась большею, чем яснее доходила до меня нелепость моего вывода — если человек так закрыл глаза, да к тому же долго не открывает их, значит — все???!

— Не-е-т, не все... живем!

От моей столь бурно вспыхнувшей радости осталось лишь скомканное ощущение неловкости, когда я увидел, как он открыл глаза... и он ли открыл их... они приоткрылись неосознанно, повинуясь лишь великому инстинкту жизни, прорвавшемуся через хаотическое нагромождение поверженной гармонии, чтобы хоть раз, еще только один последний раз восстановить угасающую связь с уходящим от него миром мысли, света и духа.

— Эй, солдат... не мучь его, видишь, он отходит...

— Я хотел помочь ему...

— В этом помогать не надо.

— Я совсем не в этом. Я...

— Ну, вот... и отойди от него.

— Ну, если ты все знаешь, так ты подойди, а то из-за Волги глотку лудить, бревна катить...

— Ты смотри, какой умный... про Волгу знает, а про пеленки давно забыл, засранец?..

И что-то еще несвязное недовольно, про себя бормотал тот человек, но понукал не зло, скорее вяло, устало, безразлично. Я умолк, стараясь вспомнить молитву, которой научила меня баба Васька Шевчук еще на Украине, когда меня, сбежавшего из немецкого лагеря военнопленных (я успел побывать и в этом обездоленном, горьком положении), умирающего от истощения, болезни и душевного шока, рискуя своими жизнями, укрыли, пригрели, отмыли и выходили дорогие моему сердцу украинцы в Каменец-Подольской области (теперь Хмельницкая область). Это конец 43-го и начало, а точнее январь—март 44-го года. Пленен я был под Житомиром 3-го декабря 43-го года. Но об этом обо всем нужно специально, подробно, не спеша. Слушая лишь сердце и благодаря мгновения за восстановление правды.

На столе, запрокинув голову и как-то уж особенно шумно дыша, неловко подпирая себя руками сидел еще один раненый... Ему, должно быть, обязан я в какой-то степени своим спасением тогда. Он, разумеется, не знал об этом, да и не знает, если он остался жить, но, думаю, вряд ли — в ту ночь и после нее выйти из деревни тяжело раненым было совершенно невозможно.

Раненые в жизни фронта — явление частое, страшное, многострадальное, но все же повседневное, к чему привыкаешь. Они, собственно, составляли одну из постоянных частей этой жизни и часть значимую, высокую, но порою такую тяжелую — просто невыносимую. Идет война — они есть, к несчастью, должны быть, и это никакой не вывод — это страшная суть войны. Однако внезапное появление этих раненых сейчас здесь, черт те где от линии фронта, было не доброй, совсем не доброй приметой, и не я один так считал — по лицам моих товарищей было видно, что встревожены все. Свежая белизна бинтов раненых вопила, кричала, что ребята попали в беду, если не только что, то и не так давно и, скорее всего, недалеко от этого места, где мы сейчас, пытаясь осмыслить увиденное, таращим на них глаза... Да, хотелось хоть что-нибудь знать, и это одно было бы значительно большим, чем знали мы, но спросить было не у кого, никто ничего не знал... Как же так, например, мы за все время ночного перехода ни разу не вступали с противником ни в какое соотношение сил, намерений или настроений. Да мы, вроде бы, и не должны были попадать ни в какие там передряги...

Мы шли себе и шли, и в этом нет ничего такого необыкновенного или непривычного, но однако же... Мы-то шли в тыл, нам так и говорили: вы идете в тыл, чтобы просто своим присутствием, наличием, так сказать, морально давить на «окруженную группировку», которая, видя, что мы здесь и ее дело поэтому просто плохо, в конце концов — сдается — вот и всё! Ну, вот мы и пришли, готовые давить морально, психически, да как угодно, а тут оказывается — обыкновенная война, и к нам попадают раненые из каких-то других частей, которые уже встречались с этим противником и выяснили, что он не очень согласен с тем, что ему уж так совсем плохо и что его кличут «окруженной группировкой». Да к тому же это подозрительно долгое отсутствие санитаров, впопыхах доставивших группу раненых, бросивших их и исчезнувших куда-то, надо полагать, не по личным делам... Значит либо мы, идя в тыл, каким-то образом опять вышли к фронту, что, кстати, запросто могло случиться: попробуй-ка всю ночь едва ли не бегом, дорогой, правда, но в лесу, темно, а порою так и буераками... либо, активно окружая уже окруженного противника, сами ненароком немного попали в окружение, что, естественно, много хуже и скучнее первой половины этого второго предположения.

Как бы там ни было, но все вокруг говорило о противнике, а мы не слышим никакой стрельбы и никаких тебе разрывов, кроме двух выстрелов нашего орудия и то каких-то странных — себе под нос?!

Не могу сказать, чтобы все это было слишком радостным и внушало какие-то повышенные ощущения полноты спокойствия: ведь он же все-таки где-то здесь... Значит, что же? Затаился... Зачем? С какой целью? Где??? И это бы еще ничего — привычно, и мы не раз могли не только постоять за себя, но порою принудить, заставить понять ту, другую сторону передовой, что каждый может иметь не только силу, но и достоинство, убеждения, права, и не считаться с этим — нехорошо! Но в том-то вся и закавыка, что здесь все было иное, начиная с того, что никто не знал — где и вообще есть ли она — передовая, и враг здесь мог быть, которому все нипочем, лишь бы выйти из окружения, да и нам самим недурно бы иметь врага где-нибудь с одной стороны, а здесь все пока неясно...

Нервно перебирая все это в башкенции, я вдруг увидел нечто невероятное — раненый на столе, очевидно, устав ждать или решив переменить положение, повернулся другой своей стороной! У бедняги были сорваны все нижние ребра с правой стороны груди, да, собственно, она вся была срезана, открыта, зияла огромная темная дыра, и при вдохе темно-синяя с перламутровым отливом плевра легкого, клокоча и хлюпая, выходила неровными скользкими вздутиями наружу. Как он терпел?? Не знаю чем объяснить, но крови, как ни странно, было немного.

— Ну где же они! — взмолился он. В голосе слышалось, как он страдает. Не нужно было обладать какой-то повышенной сообразительностью (да такой у меня никогда и не было), чтобы понять, что он ждал и звал санитаров. Нависла тишина... Тишина была неприятной, долгой, нехорошей... За нею даже не скрывалось, а было понимание ее всеми, и всё же все продолжали молчать. Напряжение последних дней и бессонная ночь перехода вытравили душевные силы, и их хватало лишь на то, чтобы каждый стал глуше, скупее в голосе и движениях. Признаюсь, и я бы промолчал, так как сил ну просто напрочь не было, но меня угораздило быть рядом и, проклиная, что всегда это так — все в конечном счете сваливается на меня, — стал оглядываться по сторонам в надежде отыскать кого-нибудь из медсанбата, однако какой-то славянин, подозвав меня жестом, тихо и с досадой пояснил, чтобы я не очень хорохорился: санитары, внесшие их сюда, забрали с собой и наших двоих из санроты, ушли за оставшимися еще где-то ранеными и скоро должны вернуться. Но вот время идет, а их что-то нет и нет... Так что ты не вылупливайся, а угомонись, так будет лучше... тебе... ему... да и всем.

— Кто-нибудь... перевяжите меня... я умру! — уже прокричал раненый на столе. В общей сутолоке его, должно быть, не очень-то и слышали — оправдывал я себя, всех и эту ненормальную, надсадную тишину, а кто и слышал, не знал, как и что делать в этом редком случае. Я продолжал стоять самым близким к нему и испытывал страшную неловкость от невнимания всех к его горю, но меня уже одернули, выговорили, что я суюсь не в свое дело, и я молчал, но, видя, что он вдруг учащенно задышал, и боясь, как бы этот измученный болью и страхом мир не взорвался в исступлении и безысходности и, израсходовав остаток сил, не угас бы одиноко среди множества разбросанного на полу люда, подошел к нему.

— Потерпи, дорогой, видишь, здесь из медроты нет пока никого... все молчат... не знаю, как и чем помочь тебе... — Я дотронулся до его руки. — Теперь, должно быть, уж скоро придут.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.