Возвращение невозможно

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Возвращение невозможно

3-го и 4-го марта я провела в Лакхнау, в доме Аруны Сингх, племянницы Пракаш. Делать покупки в Амин-Абаде уже не хотелось. Я принуждала себя болтать с Аруной. Мы ходили в ресторан, чистый, дорогой и неуютный; муж Аруны рассказывал о своей поездке в Японию, восхищался современными методами японского сельского хозяйства. Он владел большой фермой, которую механизировал, насколько это возможно в Индии, и знал на деле – что значит урожай. Мы долго говорили, сидя вечером во дворике, о бесполезности «социалистических» опытов для индийской деревни.

С молодыми людьми было приятно и интересно, но мои мысли вертелись вокруг одного и того же, как в заколдованном круге. Об этом ни с кем нельзя было сказать ни слова…

Я думала о своем доме в Москве, где остались мои дети.

Четырнадцать лет я жила с детьми в квартире на набережной, где был мой первый, настоящий дом. Я переехала туда в 1952 году, еще до смерти отца, когда разошлась со Ждановым и не хотела возвращаться в Кремль. Мой семилетний сын пошел отсюда в школу, потом в ту же школу стала ходить Катя. Сначала у нас была прислуга и няня у детей; позже, когда подросли дети, мы сами вели свое нехитрое хозяйство. Здесь я научилась пользоваться газовой плитой, готовить, шить, стирать – до того все это делали за меня другие. Моя старая няня считала, что самое важное – книги и образование и никогда не учила меня хозяйству.

Все это мне пришлось наверстать только теперь, и я не сразу научилась сложной «домашней науке». Я была счастлива сама платить за газ, свет, за квартиру. После стольких казенных резиденций это был, наконец, дом.

Две комнаты принадлежали детям, у меня в спальне стоял письменный стол, а гостиной редко пользовались: мы любили близких друзей, но не собирали гостей. Пожалуй, нашей главной комнатой была кухня со столом у окна, выходившего во двор, где чудом сохранилась резная белая церковка 16 века. В кухне и принимали друзей, завтракали, обедали и пили вечерний чай. Дети возвращались с занятий в разное время, у каждого был свой режим, но мы старались собираться вместе возле плиты. Мы стряпали здесь свои нехитрые завтраки и ужины, а готовые обеды брали в столовой.

За четырнадцать лет мы потихоньку обжили свой дом. У каждого был удобный угол для работы и отдыха, свои необходимые книги, простая удобная мебель. Мы въехали в пустую квартиру, я ничего не хотела брать из Кремля, который никогда не любила, и мы постепенно покупали необходимое. Только в 1955 году я просила премьера Булганина, чтобы мне отдали небольшую часть огромной библиотеки отца, которую начала собирать еще мама. По всем законам ее всю должны были бы отдать мне и внукам. Но в СССР законы не действуют, а премьер оставил мой запрос вообще без ответа. Я не стала настаивать и постепенно собрала свою маленькую библиотеку: так было приятнее.

Каждый из нас жил по своему вкусу. У Кати вся стена была залеплена фотографиями лошадей и наездников. Здесь была и Джеки Кеннеди на лошади с маленьким Джоном, а Каролайн рядом на пони, – фотография, вырезанная из журнала.

У Оси вьетнамская циновка, роги в серебре на стене, черная грузинская керамика. Мой сын эстет и консерватор. Зная мою страсть к перестановке мебели, он не давал мне сдвинуть с места его старое, ободранное кресло, а надо мной смеялся: «Ты уже все передвинула. Теперь хочешь пробить новую дверь, а старые заделать?» Постоянство и спокойствие характерны для него.

В детстве он не гонял в футбол, не рвал и не пачкал одежду и не играл «в войну», как все мальчишки. Возможно, это оттого, что семь лет – до школы, он прожил отшельником на даче, в лесу, и не привык к «коллективу». Он всегда был ленив к спорту, хотя отлично ходит на лыжах и плавает. Зато он рано начал читать, упивался Толстым в 14 лет.

Я не учила его музыке, считая, что уроки английского языка для него полезнее. Но у него хороший слух и вкус, он быстро пристрастился к серьезной музыке и мы стали вдвоем ходить на камерные и симфонические концерты в Консерватории. Ему нравились Гендель, Гайдн, Вивальди, мы любили органные вечера Баха, особенно если гастролировали немцы. Он умеет слушать, его общество приятно, и я с удовольствием разглядывала вокруг нас молодые лица его сверстников. Когда я была студенткой, на органные вечера ходила только пожилая публика, нас были единицы. Времена и вкусы изменились. Мой сын прекрасно танцует все самые новейшие танцы, но модернизма в искусстве он не любит, – в отличие от своего поколения.

Он неплохо рисует, и мог бы стать профессиональным художником-мультипликатором: он рисует выразительных зверюшек в духе Уолта Диснейя и карикатуры. Летом мы потешались на даче, выпуская с ним вдвоем юмористическую стенгазету, соперничая с такой же семейной прессой наших соседей.

Способный к гуманитарным наукам и языкам, он все же выбрал медицину, чтобы политика не касалась его работы и жизни, чтобы иметь дело с постоянными ценностями, независимыми от переменчивых политических капризов. Это не значит, что он не интересуется политикой. Он следит за ней, так же как и я; но так же как и для меня, политика не есть существенный фактор в его жизни. Он хочет и умеет работать, он будет хорошим врачом. Он любит детей и животных. Он – тихий, мирный созидатель, родившийся после войны и победы – в мае 1945 года. Его любят все мои взрослые друзья и подруги, а он всегда наслаждался обществом старших.

Ему было семь лет, а Кате два года, когда мы переехали в эту квартиру. Я покупала его первые книги, учила его плавать, ходить на лыжах, фотографировать. Со мной он танцевал свой первый фокстрот. Потом к нему перешел мой старый письменный стол, мои книги, мое пристрастие к Баху, увлечение Индией, и, в конце концов – моя кровать, когда он женился на девочке, с которой встречался и ссорился четыре года.

Перед ним трудная, но благодарная жизнь врача, у него милая работящая жена, в нем души не чает его отец. Он меньше скучает обо мне, чем Катя, и я ему не нужна: все, что я могла, уже сделано для него.

Катя родилась в 1950 году. Она выросла, гуляя в этом сером каменном дворе с группой детей, и общительность, пожалуй, самая главная черта ее характера. Это веселое, открытое, бесхитростное существо, с пунцовыми щеками, всегда окружено шумной ватагой. Она любит лыжи, пинг-понг, баскетбол, она вся в движении. Занятия музыкой она бросила в 12 лет, сказав, что лучше потратит это время на верховую езду, которой с тех пор страстно увлекается. Летом, в спортивном лагере, она играла даже в футбол в компании таких же отчаянных девчонок.

«Войну и Мир» она не смогла дочитать и до половины, романы скучны для нее, она не анализирует ни себя, ни других. В детстве она увлекалась сказками, фантастическими сюжетами и сама сочиняла их, а позже это привело ее к научной фантастике. Как и мой сын, она пишет лучшие сочинения в классе, и очень живые письма, но литература и искусство – не ее сфера. Физика, химия, математика, астрономия, минералогия для нее намного интереснее.

К сожалению, у нее слабо развито эстетическое чувство. Может быть это придет позже, но в 16 лет она еще не наслаждалась формой и красками, – ей слишком нужно движение, действие. Она не умеет одеться, Ося или я должны были подсказывать ей, а Леночка делала ей прически к лицу.

От своих сверстниц, влюблявшихся уже не раз, она отстает – с мальчиками она или крепко дружит, или дерется. Она бескорыстный, добрый и верный друг, поэтому ее так любят сверстники. Она бесстрашно подходит к самой свирепой чужой собаке и любит выбрать самую упрямую лошадь, а если упадет с нее, то тут же вскакивает обратно в седло. Лошадям она уносит из дома свежие фрукты, овощи и сахар.

Она ласкова и непритязательна, а коробка шоколада приводит ее в такой восторг, как будто ей подарили полмира. Шоколад да книги – это единственные материальные ценности для нее; о платьях она не думает, что всегда шокирует моего сына, очень следящего за своей наружностью. А она любит джинсы и свитер больше всего на свете.

Ее непрактичность пугает меня, когда я думаю о ее будущем: она не умеет шить, гладить, готовить. Все это прекрасно умеет мой сын. Но она упорно решает свои математические задачи и знает чего хочет. Брат и сестра очень разные, но они дружны и скучают друг без друга.

Они оба – «мамины дети»; в доме я долго была единственным авторитетом. Мы жили тесной и дружной семьей, потом к нам присоединилась Леночка. Как хорошо было чувствовать рядом с собой молодую жизнь, молодые голоса, как щебет птиц.

На своих вечеринках они танцевали твист, рок, шейк – у них все получалось красиво. Обычно же в доме было тихо. Дети рано уходили на занятия, вернувшись быстро обедали в кухне, разогревая каждый сам себе готовый обед, и расходились по комнатам. Там они проводили долгие часы, каждый за своим столом, со своими книгами. Они выросли в покое и любви, они любят труд и покой. Они не борцы и не разрушители, но у них достаточно здравого критического понимания, свойственного их поколению во всех странах.

Это поколение остро чувствует ложь и не терпит ее. Оно хочет правдивой, естественной и свободной жизни. Оно верит в реальность, а не в философию. Марксизм и прочие «измы» не привлекают молодые умы: «измы» отжили свой век.

Если я не вернусь в СССР, жизнь моих детей не изменится: она слишком хорошо налажена, они дружны втроем, они будут продолжать работать. У них кругом любящие друзья, их отцы сделают все возможное, чтобы помочь им. Осин отец – известный в Москве специалист по международному праву и внешней политике. С тех пор как мы расстались, он всегда мечтал принимать участие в жизни сына: у него нет других детей. Катин отец – ректор одного из крупнейших в СССР университетов, доктор биохимии. Катя дружна с ним, хотя он живет в Ростове, где у него другая семья и маленький сын. Но это не мешает их общему интересу к точным наукам. Несомненно, он поможет ей в дальнейшем образовании. Детям даже полезно, наконец, расправить собственные крылышки. Моему сердцу будет не хватать их, но им я не так уж необходима. Только они зовут меня сейчас вернуться…

Еще в Калаканкаре я получила от сына письмо, ласковое и дружеское, – как он всегда писал мне:

«Мамочка, милая, здравствуй! Получил твое письмо и телеграмму. Очень удивлен тем, что ты не получила ту телеграмму, которую я послал тебе. Я думаю, что она где-нибудь потерялась… У нас все прекрасно. Обеденную книжку мы получили по твоей доверенности, а в остальном все не так уж плохо, за исключением того, что Катя очень по тебе тоскует. Я тоже очень скучаю по тебе и очень хочу тебя видеть. В смысле быта у нас все прекрасно…

…Мы здесь живем так: во время Катиных каникул она ездила на дачу с Таней. А мы во время наших каникул предприняли вояж в Тбилиси к кузине И. М. Во все это время О. С. была здесь и блюла Катю. В общем все очень хорошо, за тем исключением, что мы очень скучаем по тебе. Очень нам без тебя плохо. Приезжай, пожалуйста! Дай Бог здоровья Шри Суреш Сингх и всей его семье. Целую тебя крепко и очень жду. Целую. Ося».

* * *

Кроме любви к детям и привязанности к друзьям, меня не звало назад ничего.

Вся моя жизнь была лишь отмиранием корней, – непрочных, нереальных. Я не была привязана ни к родичам по крови, ни к Москве, где родилась и прожила всю жизнь, ни ко всему тому, что меня окружало там с детства.

Мне было сорок лет. Двадцать семь из них я жила под тяжелым прессом, а следующие четырнадцать лишь постепенно освобождалась от этого пресса. Двадцать семь лет – с 1926 по 1953 – было временем, которое историки называют «периодом сталинизма» в СССР, временем единоличного деспотизма, кровавого террора, экономических трудностей, жесточайшей войны и идеологической реакции.

После 1953 года страна начала постепенно оживать и приходить в себя. Террор, казалось, канул в прошлое. Но то, что складывалось годами как экономическая, социальная и политическая система, оказалось живучим и цепким внутри партии, и в сознании порабощенных и ослепленных миллионов.

И хотя я жила на «самой вершине пирамиды», куда меньше всего достигала правда, вся моя жизнь распалась на два таких же периода, как и жизнь всей страны: до 1953 года, и после него.

Для меня процесс освобождения от духовного плена шел своими путями, не как у других. Но он шел неуклонно, и капля за каплей правда пробивалась через гранит.

«Капля долбит камень, не силой, а часто падая». Это латинское изречение мы учили наизусть еще в университете.

Иначе я не раздумывала бы сейчас, в Лакхнау, о том, что мне делать, а жила бы спокойно в Грузии, где имя отца до сих пор окружено почетом и водила бы экскурсии по музею Сталина в Гори, повествуя о «великих делах» и «достижениях»…

В семье, где я родилась и выросла, все было ненормальным и угнетающим, а самоубийство мамы было самым красноречивым символом безвыходности.[5] Кремлевские стены вокруг, секретная полиция в доме, в школе, в кухне. Опустошенный, ожесточенный человек, отгородившийся стеной от старых коллег, от друзей, от близких, от всего мира, вместе со своими сообщниками превративший страну в тюрьму, где казнилось все живое и мыслящее; человек, вызывавший страх и ненависть у миллионов людей – это мой отец…

Если бы судьба дала мне родиться в лачуге безвестного грузинского сапожника! Как естественно и легко было бы мне, вместе с другими, ненавидеть того далекого тирана, его партию, его дела и слова. Разве не ясно – где черное, а где белое?

Но нет, я родилась его дочерью, в детстве – любимой. Моя юность прошла под знаком его неопровержимого авторитета; все учило и заставляло меня верить этому авторитету, а если было столько горя вокруг, то мне только оставалось думать, что другие были в этом виноваты. Двадцать семь лет я была свидетелем духовного разрушения собственного отца и наблюдала день за днем как его покидало все человеческое и он постепенно превращался в мрачный монумент самому себе… Но мое поколение учили думать, что этот монумент и есть воплощение всех прекрасных идеалов коммунизма, его живое олицетворение.

Нас учили коммунизму почти с пеленок – дома, в школе, в университете. Мы были сначала октябрятами, потом пионерами, потом комсомольцами. Потом нас принимали в партию. И если я не вела никакой работы в партии (как многие), а только платила взносы (как все), то все равно я обязана была голосовать за любое партийное решение, даже если оно казалось мне неверным. Ленин был нашей иконой, Маркс и Энгельс апостолами, каждое их слово – непреложной истиной. И каждое слово моего отца, письменное или устное – откровением свыше.

Коммунизм был для меня в годы юности незыблемой твердыней. Незыблемым оставался и авторитет отца, его правота во всем без исключения. Но позже я начала постепенно сомневаться в его правоте и все больше убеждаться в его необоснованной жестокости. Теории и догмы «марксизма-ленинизма» блекли и увядали в моих глазах. Партия лишалась своего героического и революционного ореола правоты. А когда после 1953 года она попыталась неуклюже и беспомощно отмежеваться от своего бывшего вождя, то меня это лишь убедило в глубоком внутреннем единстве партии и «культа личности», который она поддерживала более двадцати лет.

Для меня постепенно все более очевидным становился не только деспотизм моего отца и то, что он создал систему кровавого террора, погубившую миллионы невинных жертв. Мне становилось также ясно, что вся система, сделавшая это возможным, была глубоко порочной, и что никто из соучастников не может избежать ответственности, сколько бы ни старался. И рухнула сверху донизу вся постройка, основанная на лжи.

Прозрев однажды, невозможно притворяться слепым. Этот процесс прозрения был для меня нелегким и нескорым. Он все еще идет. Мое поколение слишком мало знало историю своей страны, революции, партии, от нас долго прятали правду.

Я знала отца дома, в кругу близких, с которыми он был противоречив и переменчив. Но я долго не могла знать истории политической борьбы за единоличную власть, которую он вел в партии против бывших своих товарищей. И чем больше я ее узнавала – порой из самых неожиданных источников – тем глубже падало всякий раз мое сердце, и замирало от ужаса, и хотелось бежать без оглядки, не знаю куда… Ведь это был мой отец, и от этого правда становилась страшнее.

Официальные разоблачения «культа личности» мало что объясняли. Самый этот безграмотный термин говорил, что партия не может и не хочет сформулировать и раскрыть порочные основы всей системы, враждебной и противоположной демократии. Не политические толкования, а сама жизнь с ее неожиданными парадоксами помогала мне понять правду. И хотя моей мамы давно уже не было в живых, но я должна отдать должное, прежде всего, памяти о ней.

Только первые мои шесть с половиной лет были согреты мамой и они остались в памяти солнечным детством. Я помню маму очень красивой, плавной, пахнущей духами. Я была целиком отдана в руки няни и воспитательницы, но мамино присутствие выражалось вокруг во всем укладе нашей детской жизни. Самым главным она считала наше образование и этическое воспитание. Честность, труд, правда – были для нее важнее всего. В ней самой был заложен крепкий и острый кристалл Правды, который требует жить «не хлебом единым». Маме не было еще тридцати лет, она училась чтобы стать инженером в текстильной промышленности, ей хотелось не зависеть от ее «высокого положения», угнетавшего ее.

Мама была идеалисткой, и к революции относилась романтически, как поэты. Она поверила в лучшее будущее, которое создадут люди улучшившие, прежде всего, самих себя. Так говорили о ней ее старые приятельницы – Полина Молотова, Дора Андреева, Мария Каганович, Екатерина Ворошилова, Ашхен Микоян. У нее были другие подруги, гораздо более близкие ей и ее интересам, бывшие гимназические одноклассницы, но мне не пришлось с ними встретиться после ее смерти. Я знала лишь ее бывшую учительницу музыки, А. В. Пухлякову, одаренного, интересного человека. Много позже она учила музыке меня, и говорила всегда о маме, как о чуткой артистической натуре.

Бабушка, мамина мать, даже в старости оставшаяся темпераментной и несдержанной на язык, часто повторяла: «твоя мать была дурой!» Она с самого начала осуждала ее за брак с моим отцом и эта резкая «оценка» отражала обычный взгляд реалистов на романтиков и поэтов. По словам моих теток, мама была очень сдержанной, корректной и скорее меланхоличной – в отличие от бабушкиной горячности. Тетки считали, что она была слишком «строга и серьезна», слишком «дисциплинирована» для ее лет. И все, кто ее знал, единодушно говорили, что она была последнее время несчастлива, разочарована и подавлена.

Ей было только шестнадцать лет, когда мой отец показался ей героем революции. Став зрелым человеком, она поняла, что ошиблась. Ее собственные принципы столкнулись с политическим цинизмом и жестокостью моего отца. Все вокруг пошло совсем не теми путями, которые представлялись ей правильными, а отец оказался совсем не тем идеалом, который ей рисовался, – скорее наоборот…

Ее жизнь, по словам ее сестры, стала невыносимой. Однажды она уехала в Ленинград, забрав детей, чтобы не возвращаться к отцу, – но потом вернулась. Позже она хотела уехать на Украину, к сестре, и работать там. Она спорила с отцом, протестовала против репрессий, но это не помогало: она ничего не могла изменить. Когда ей был лишь тридцать один год она покончила с собой, доведенная до отчаяния глубоким разочарованием и невозможностью что-либо изменить.

Это был 1932 год, страшный год голода, усилий пятилетки, насильственной коллективизации, год, когда внутри самой партии громко раздавались требования об устранении отца с поста генерального секретаря.

Перед смертью мама оставила письмо отцу, полное политических обвинений. Это письмо смогли прочесть тогда лишь самые близкие люди, оно было быстро уничтожено. Его политический характер придал бы слишком большое значение случившемуся для самой партии.

Мои тетки, возвратившиеся в 1954 году из тюрьмы, рассказывали мне об этом письме, о самоубийстве мамы. Отец уже умер, я была взрослым человеком и тетки не стали бы лгать мне после всего, перенесенного ими. Они говорили, что событие само по себе настолько потрясло всех тогда – что все растерялись и заботились лишь о том, чтобы как-то скрыть случившееся. Поэтому к телу не были допущены врачи, не было медицинского заключения, в некрологе таинственно сообщалось о «неожиданной кончине в ночь на 9-е ноября». Не разрешили даже набальзамировать тело до дня похорон; в дом никого не пускали.

Антипатия, страх, ненависть к фигуре отца были столь сильны в тот год, что немедленно распространился слух об убийстве. Это казалось многим более правдоподобным, чем самоубийство молодой, здоровой женщины, на стороне которой была общая симпатия. Мне приходилось не раз слышать разнообразные версии убийства, самые противоречивые, но сводившиеся к одному: что оно было совершено руками отца.

Между тем, по словам моих теток (маминой сестры Анны Реденс и жены ее брата Евгении Аллилуевой), отец был потрясен больше всех, потому что вполне понял, что это был вызов и протест против него. Он не смог заставить себя даже пойти на похороны. Он был разбит, опустошен. Маму он считал верным, преданным другом. Ее оценки и мнения, расходившиеся с его собственными, он игнорировал и недооценивал просто потому, что его отношение к жене, к семье, всегда было «азиатским», в самом банальном смысле слова. Придя в себя от случившегося он только ожесточился. И в 1948 году не остановился перед тем, чтобы отправить теток на 10 лет в тюрьму лишь за то, что они «слишком много знали». В партии же, в поздние годы, утвердилась официальная версия, что мама была «нервнобольной», и о ней считалось неприличным упоминать. Я слышала эту версию в семье Ждановых, именно в 1948-50 годах.

Маму любили все, кто знал ее, и в числе ближайших ее друзей были Бухарин и Киров. Несомненно, что их либерализм и демократизм были ближе ее натуре, чем нетерпимость отца. Бухарин и Киров оптимистически верили, что на отца можно «влиять» в лучшую сторону. Мама утратила этот оптимизм, поэтому отчаяние и сломило ее. Она оказалась прозорливее двух опытных политиков.

Три трагических судьбы близких друг другу людей – мамы, Бухарина и Кирова глубоко и беспощадно объясняют мне систему «сталинизма». Все трое боролись против нее, каждый по-своему, и в неравной борьбе погибли… Что могут разъяснить мне Хрущев, Микоян и прочие бывшие сообщники, во всем трусливо поддерживавшие отца, а после его смерти пожелавшие уйти от ответственности?!

Когда умерла мама, мне было только шесть лет, и я долго не могла знать правды. Последующее десятилетие я только наблюдала, как с корнем уничтожалось все, созданное ее руками и усилиями. Прогнали учительниц и прислугу в доме, рухнула вся система детских занятий, и как символ ее – была уничтожена даже наша детская площадка на даче. Исчезла мамина незатейливая мебель и ее безделушки. Все ее тетради и личные вещи были убраны и заперты, а ключ хранился у коменданта от МГБ. Теперь весь дом военизировался, прислугой стали платные сотрудники МГБ и возглавил ее капитан госбезопасности. Дом, каким он был при маме, перестал существовать: квартира в Кремле, наша старая дача и новая дача отца, куда он теперь переехал жить, стали называться по-казенному: «объект № такой-то».

Десять лет после смерти мамы прошли для меня монотонно и изолировано. Я жила в Кремле как в крепости, где единственным добрым существом возле меня оставалась моя няня. Я не могла понимать в те годы, что творилось в стране, но жестокие трагедии тех лет не миновали и нашей семьи. В 1937 году был арестован брат первой жены моего отца – старый грузинский большевик А. С. Сванидзе со своей женой Марией. Арестована была его сестра Марико. Затем был арестован муж маминой сестры – польский коммунист Станислав Реденс. Трое Сванидзе и Реденс погибли в тюрьме, а маминой сестре было запрещено навещать нас, детей. Мамин брат, Павел, умер от разрыва сердца, потрясенный арестами близких и многочисленных друзей, которых он безуспешно пытался защитить перед отцом. Его вдове запретили видеться с нами. Старики, мамины родители, фактически лишились возможности встречаться с отцом, – он не хотел расспросов о судьбе «опальных родственников», чью гибель, безусловно, кроме него самого никто не мог санкционировать.

Школьнице 12-ти – 13-ти лет невозможно было осмыслить все происходившее. Немыслимо было согласиться с тем, что «дядя Алеша», «тетя Маруся» и «дядя Стах» являются теми самыми «врагами народа», о которых твердила, даже школьникам, официальная пропаганда тех дней. Оставалось думать, что они попали в какую-то общую трагическую путаницу, в которой не может разобраться «даже сам отец». Должно было пройти много лет, чтобы в моем сознании все творившееся не в одной нашей семье, а по всей стране, соединилось с именем моего отца, чтобы я смогла понять, что он сам это творил… А в те годы я не могла даже вообразить, что он способен обрекать на безвинную смерть тех людей, чья честность и порядочность были ему хорошо известны. Лишь позже, в годы юности, несколько открытий убедило меня в этом.

Мне было 16 лет, когда я узнала, что мамина смерть была самоубийством. Это было жестоким открытием для меня. Шла война, я была в Куйбышеве в ту зиму вместе с маминой сестрой и бабушкой. Начав сейчас же расспрашивать их я поняла, что мама была очень несчастлива, что у нее с отцом были разные взгляды на все – от политики до воспитания детей. Я всегда любила маму, хотя она не баловала нас. И теперь я почувствовала, что отец, очевидно, был глубоко неправ, и что это он повинен в ее смерти. Его незыблемый авторитет резко покачнулся…

Я была воспитана в беспрекословном послушании и уважении к нему. Дома, в школе, везде я слышала его имя только с эпитетами «великий», «мудрый». Я знала, что он любил меня больше моих братьев, был доволен, что я хорошо училась. Я видела его мало, он жил отдельно на своей даче, но все же после маминой смерти, вплоть до начала войны, он старался уделять мне возможно больше внимания. Я уважала его и любила, пока не выросла.

Но пришла пора «юности мятежной», когда все авторитеты подвергаются критике, и прежде всего – авторитет родителей. И я вдруг почувствовала некую абсолютную правду в облике мамы, в том, что я помнила и что говорили о ней другие, а отец этого авторитета неожиданно лишился. И дальше все только сильнее и сильнее развивалось именно в этом направлении: мама все больше вырастала в моих глазах, чем больше я узнавала о ней, а отец только терял свой ореол.

Не прошло и года, как произошел новый шок. Я была школьницей 17-ти лет, меня полюбил человек на двадцать лет старше меня, а я влюбилась в него. Этот невинный роман, состоявший из прогулок по улицам Москвы, хождения в театры и кино, из нежной привязанности двух разных, но понимавших друг друга людей, вызвал ужас окружавших меня «оперуполномоченных» и гнев отца.

Взрослый, зрелый человек понимал, что его романтическое увлечение бесперспективно. Для него это было очевидным, и он собирался уже уезжать из Москвы. Но внезапно, он был арестован, обвинен в шпионаже и выслан на 5 лет на север, а позже в лагеря еще на 5 лет. Тут не было никаких сомнений, его арестовали по приказу отца, я это узнала: инициатива исходила от него. Бессмысленный деспотизм был настолько очевиден, что я долго не могла опомниться… Спасти человека было невозможно, – отец не менял решений.

Эти два открытия, сделанные мною в течение одного года, навсегда разъединили меня с отцом, и в последующие годы разрыв только усиливался.

После войны отец почти перестал бывать в кремлевской квартире, оставаясь на своей даче, и мы стали видеться редко. Я больше не была любимой дочерью, а моя дочерняя любовь и уважение рассеивались, как туман. Но я все еще была далека от понимания «политической биографии» отца. Я отдалилась от него сначала по-человечески.

Правда не доходила за ту высокую стену, которой Кремль отгорожен от остальной России. За этой стеной я росла, как растение на безводной скале, тянувшееся к свету, питавшееся откуда-то из воздуха. Этой скалой был мой дом, а я тянулась в сторону, прочь от него. Школа, университет, были отдушинами, откуда шел свет и свежий воздух: там были мои друзья, а не внутри Кремля.

Всю жизнь я была счастлива с друзьями: они решительно отделяли меня от моего имени. Для них я была сверстницей, студенткой, молодой женщиной, всегда – просто человеком. Мои друзья со школьной скамьи и из университета остались со мной на всю жизнь. Я видела их в последний день перед отъездом в Индию. Книги, искусство, знания – вот что нас объединяло. У многих из них были арестованы родители и родственники, но то же самое было и в моей семье, и это не изменяло их отношения ко мне. Наверное, добрая память о моей маме помогала мне.

В 1940 году арестовали отца одной девочки в нашем классе. Она дружила со мной и принесла письмо своей матери к моему отцу, с просьбой спасти мужа. Я отдала письмо отцу вечером за обедом, когда за столом сидело много народа, и невольно все стали обсуждать его. Молотов и другие помнили этого человека, – М. М. Славуцкий был советским консулом в Маньчжурии, потом некоторое время послом СССР в Японии. Произошло невероятное чудо – его освободили и он вернулся через несколько дней домой. Но мне было строжайше запрещено брать письма подобного рода для передачи, и отец долго ругал меня за это. Однако, случай был достаточно красноречивым: судьба человека зависела от одного лишь его слова.

Иногда отец вдруг говорил мне: «Почему ты встречаешься с теми, у кого родители репрессированы?» Очевидно, ему сообщали об этом. Часто результатом его недовольства было то, что этих детей директор школы переводил из моего класса в параллельный. Но проходили годы и мы встречались опять, и отношение ко мне оставалось по-прежнему дружеским.

В университете круг знакомых расширился. Я бывала часто дома у своих подруг, видела их запущенные «коммунальные» квартиры. Редко кто ходил ко мне в Кремль, да и не хотелось звать туда. Для этого надо было заказывать «пропуск» у кремлевских ворот, а мне было стыдно всех этих правил.

В университетские годы нашим «клубом» была московская Консерватория. Там я всегда встречала и своих бывших одноклассников. Музыка была одной из великих отдушин, она напоминала, что прекрасное, вечное все-таки существует. Жизнь интеллигенции в послевоенные годы становилась все мрачнее, малейшие попытки мыслить самостоятельно в социальных науках, литературе, искусстве беспощадно карались. В Консерваторию люди приходили за глотком свежего, чистого воздуха.

В университете я прошла курс Исторических и социальных наук. Мы изучали марксизм всерьез, конспектировали Маркса, Энгельса, Ленина и, конечно, Сталина. От всех этих занятий я только пришла к заключению, что тот теоретический марксизм и коммунизм, который мы изучали, не имел никакого отношения к реальной жизни в СССР. Наш социализм в экономическом смысле был больше похож на государственный капитализм. В социальном же отношении это был какой-то странный гибрид: бюрократически-казарменный режим, где тайная полиция напоминала германское гестапо, а отсталое сельское хозяйство – деревню 19-го века. Ничего подобного не снилось Марксу. Прогресс был забыт. Советская Россия порвала со всем революционным, что было в ее истории и встала на привычные рельсы великодержавного империализма, заменив при этом либеральные свободы начала 20-го века террором Ивана Грозного…

Я не дружила с молодежью «своего» кремлевского круга, хотя, конечно, знала многих. Здесь тоже общим стремлением было вырваться из Кремля, и у всех друзья были по ту сторону кремлевской стены – это было не исключением, а скорее правилом.

Меня тянуло к людям мягким, добрым, интеллигентным. Так получалось, независимо от моего выбора, что этими милыми людьми, тепло относившимися ко мне – часто оказывались евреи, в школе и в университете. Мы дружили и любили друг друга; они были талантливы и сердечны. Отец негодовал на это и говорил о моем первом муже: «Тебе его подбросили сионисты». Переубедить его было невозможно.

В послевоенные годы антисемитизм стал воинствующей официальной идеологией, хотя это всячески скрывалось. Но везде было известно, что при наборе студентов и в приеме на работу предпочтение оказывалось русским, а для евреев была, по существу, восстановлена процентная норма. Это было воскрешением великодержавного шовинизма царской России, где отношение к евреям всегда было водоразделом между либеральной интеллигенцией и реакционной бюрократией. В Советском Союзе лишь в первое десятилетие после революции антисемитизм был забыт. Но с высылкой Троцкого, с уничтожением в годы «чисток» старых партийцев, многие из которых были евреями, антисемитизм возродился «на новой основе» прежде всего в партии. Отец во многом не только поддерживал его, но и насаждал сам. В Советской России, где антисемитизм имел давние корни в мещанстве и бюрократии, он распространялся вширь и вглубь с быстротой чумы.

В 1948 году, случайно, я оказалась почти свидетелем преднамеренного убийства. Это были мрачные дни партийной кампании против, так называемых «космополитов» в искусстве, обрушившейся на малейшие намеки западного влияния. Как бывало уже не раз, это был лишь повод, чтобы свести счеты с неугодными людьми, а на этот раз «борьба» носила характер открытого антисемитизма.

Атмосфера в Москве в те дни была тяжкой, снова начались аресты. В Москве был закрыт Государственный Еврейский Театр, директором которого был С. Михоэлс. Театр объявили «рассадником космополитизма». Михоэлс был известный актер и популярный общественный деятель. Я слышала его выступление во время войны, когда он только что вернулся из поездки в Англию и в США, куда он ездил как председатель Еврейского Антифашистского Комитета. Он привез тогда подарок отцу от американских скорняков, шубу – на изнанке каждой шкурки стояли их подписи. (Шубу я не видела, она хранилась где-то вместе со всеми подарками, но слышала об этом от секретаря отца Поскребышева).

В одну из, тогда уже редких, встреч с отцом у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем-то по телефону. Я ждала. Ему что-то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: «Ну, автомобильная катастрофа». Я отлично помню эту интонацию – это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это: автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной, и через некоторое время сказал: «В автомобильной катастрофе разбился Михоэлс». Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, отец которой долго работал в Еврейском Театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера в Белоруссии Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об «автомобильной катастрофе»…

Он был убит, и никакой катастрофы не было. «Автомобильная катастрофа» была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… У меня стучало в голове. Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещился «сионизм» и заговоры. Нетрудно было догадаться, почему ему «докладывали об исполнении».

Через несколько дней после этого я узнала об аресте своих теток. Две пожилых женщины не имели никакого отношения к политике. Но я знала, что отец был раздражен мемуарами Анны Сергеевны Реденс и был недоволен тем, что вдова дяди Павлуши вскоре вышла замуж за инженера – еврея. Его арестовали вместе с ней. «Знали много, и болтали много, а это на руку врагам», – так объяснял отец мне причину их ареста.

Он был озлоблен на весь мир и никому больше не верил. «У тебя тоже бывают антисоветские высказывания», – сказал он мне тогда совершенно серьезно. С ним стало невозможно разговаривать; я стала избегать встреч с ним, да и он к ним не стремился. Последние годы мы виделись раз в несколько месяцев, или реже. У меня не осталось никакой привязанности к отцу, и после каждой встречи я торопилась уехать. Летом, 1952 года, я окончательно переехала из Кремля вместе с детьми в городскую квартиру, где мои дети ждали меня сейчас.

Зимой 1952-53 годов, мрак сгустился до предела. Уже были арестованы, по обвинению в «сионистском заговоре», жена Молотова Полина, бывший замминистра иностранных дел С. Лозовский, академик Лина Штерн и многие другие. Состряпали «дело врачей», которые тоже, якобы, состояли в заговоре против правительства. Жена секретаря комсомола Н. А. Михайлова сказала мне тогда: «Я бы всех евреев выслала вон из Москвы!» Очевидно, ее муж думал так же. Это было тогда официальным настроением, и источник его был, как я могла догадаться, на самом верху. Однако, на 19 съезде партии, состоявшемся в октябре 1952 года, продолжали говорить об интернационализме…

Ко всему безумию добавлялось еще бряцание оружием. Из-за пустякового повода посол США Джордж Кенан был выслан из Москвы. Один полковник, артиллерист, товарищ моих братьев, доверительно сказал мне в те дни: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, – пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, но очевидно, такие настроения были и в правительстве. Люди боялись говорить, все затихло как перед грозой.

И тогда умер мой отец. Молния ударила в самую вершину горы и раскаты грома прокатились по всей земле, предвещая теплые ливни и голубое, чистое небо… Все так ждало этого чистого безоблачного неба без нависших над головой свинцовых туч. Всем стало легче дышать, говорить, думать, ходить по улицам. В том числе – и мне.

Я провела три дня у постели умиравшего отца и видела его смерть. Мне было больно и страшно, потому что это был мой отец. Но я чувствовала и знала, что вслед за этой смертью наступит освобождение, и понимала, что оно будет освобождением и для меня.

В те дни перед похоронами я стояла у гроба многие часы и смотрела на людские потоки, проходившие через Колонный зал. Люди вели себя по разному. Многие плакали… Кто нес цветы, – кто смотрел с любопытством, чтобы удостовериться – да, правда, его больше нет. Иногда мои глаза встречались с глазами моих знакомых по школе, многих я не видела годы. Мне было страшно оттого, что мои собственные чувства были противоречивы: я одновременно испытывала боль и облегчение, ругая себя за то, что я плохая дочь. В момент последнего прощания, когда следовало поцеловать лоб покойного, и все вокруг ждали этого и смотрели на меня, я так и не смогла заставить себя сделать это. И ни разу не ходила потом к могиле отца у кремлевской стены.

В те дни в Москве было смятение, да и не только в Москве. Одни искренне плакали, другие так же искренне проклинали и радовались. Я получала письма и телеграммы соболезнования от десятков незнакомых людей. А миллионы людей в тюрьмах и лагерях кричали «свободы!», потому что знали, что час свободы, наконец, пробил.

Московские улицы, ведшие к Колонному залу, были так забиты народом, шедшим взглянуть, что возникла давка. Я должна была проходить в Колонный зал через небольшую комнату, где ждали своей очереди в почетный караул министры и члены политбюро, генералы и маршалы. Я слышала, как один генерал возбужденно говорил другому, что «толпа безобразничает», что он только что ездил, чтобы «принять меры». Здесь же был и Хрущев, слушавший этот разговор. Он реагировал совсем в ином тоне: «Поеду, поговорю с народом!» Как бы то ни было, но «толпа», она же «народ», расплачивалась жизнью, а правительство, всегда боявшееся как огня любого непредвиденного скопления народа, растерялось, и не нашло ничего лучшего, как полицейские меры.

Милиция и грузовики оцепили центр, чтобы остановить людей, устремившихся сюда. Началась давка, паника, были жертвы. «Последнее прощание» превратилось в еще один кровавый кошмар…

В ту весну, которую Эренбург символически назвал оттепелью, все ожидали, что теперь, наконец, будут сняты путы и оковы со всей страны. Все понимали, что перемены необходимы и они теперь произойдут. Надежды, конечно, возлагались на одну единственную, незаменимую партию, – потому что ничем иным страна, к сожалению, не располагала.

Многие в этой партии – наверху и внизу – понимали, что, вместо поклонения идолам и догмам, стране необходима демократизация, освобождение всех внутренних сил, скованных оцепенением. Деревня ждала раскрепощения от безуспешного и губительного колхозного строя. Индустрия жаждала освободиться от бюрократических оков центра. Рабочие ждали давно обещанного им участия в производстве, в доходах своего же труда. Наука, отставшая от всего мира из-за идеологических табу, должна была вступить в международный обмен знаниями. Художники хотели писать, петь, творить свободно и вольно, – как только и могут работать художники. И каждого пора было освободить от постоянного страха за собственную жизнь и за жизнь друзей и близких.

Вынутое из чехла знамя свободы вдруг затрепетало у всех над головой, и «вожди», как мальчишки в классе, оставшемся без надзирателя, бросились вырывать это знамя друг у друга, чтобы завладеть им и кулаками оттеснить остальных. Каждый хотел стать Великим Освободителем.

Сначала в этой борьбе за власть расстреляли Берия и его сообщников из МГБ, «разоблачив» их как «международных шпионов». Потом сбросили Булганина. Затем обвинили, объединив в «антипартийном блоке» прогрессивного Маленкова с консервативными Молотовым и Кагановичем. Искали и находили все новых «козлов отпущения»… Ведь не было других методов в стране и в партии, вырастившей за 50 лет тоталитарного режима целое поколение, для которого демократические свободы были легендой.

И пока многомиллионный народ молча ждал, с надеждой взирая все на тот же Кремль, там под покровом «коллективного руководства» шел один дворцовый переворот за другим. Все шло рывками и скачками. Шаг вперед, два шага назад. Из пушки по воробьям. «Козлов отпущения» – на лобное место! Но самое главное – чтобы народ не догадался, что ему самому пора начать править страной. А если какие-то поэты и интеллигенты подсказывают народу это – то заткнуть им рот! Пусть помнят, что в СССР только Кремль может думать, говорить и решать судьбы миллионов. Кремль и партия, которая несмотря на свою кровавую историю остается «мудрой», незапятнанной и чистой, как голубица…

Знамя освобождения досталось Хрущеву. Оно могло с таким же успехом оказаться в руках Маленкова, или того же Берия, или Булганина, – потому что уничтожение многолетней системы террора было первой необходимостью страны.

В последовавшие за XX съездом годы тысячи невиновных возвратились к жизни из тюрем и лагерей, был уничтожен полицейский террор, начались, робкие еще, контакты с внешним миром, были сделаны попытки децентрализации промышленности и сельского хозяйства. Ослабла напряженность, отодвинулась угроза войны и возникла надежда прочного мира. Наука, искусство, идеология делали первые попытки освободиться от догматизма. Но в эти же самые годы произошли кровавые события в Венгрии, расстрелы студентов в Грузии, рабочих в Новочеркаске.

В марте 1956 года, сотни грузинских студентов, молодежи, интеллигенции собрались у здания ЦК партии в Тбилиси, требуя объяснений о «секретной речи» Хрущева. Слухи о ней только что дошли сюда, и как это обычно в СССР, никто ничего не знал, кроме того, что «снимают портреты» – на этот раз – Сталина. Перепуганный секретарь ЦК Грузии вызвал войска. Демонстрация была мирной. В знак давно накопившегося протеста против «русских угнетателей», несли портреты Сталина – те самые, которые было велено снимать… Во всем этом преобладало чувство попранного национального достоинства, которое у грузин развито очень остро. Все можно было бы мирно уладить – если бы не войска, которые оцепили государственные учреждения.

Когда группа студентов, пославшая телеграммы в Москву, вышла на улицу, их схватили. Товарищи бросились на помощь, завязалась свалка и войска открыли огонь. Десятки людей остались лежать на мостовой, остальных разогнали, а родным не разрешили забрать тела убитых и похоронить их. Боялись, что похороны выльются в демонстрацию против грузинского ЦК и против «центрального» московского правительства. Тела убитых студентов куда-то увезли под конвоем и это вызвало возмущение всей маленькой страны. Студенты закидали камнями поезда, шедшие в Москву, – они все пришли без стекол. И ненависть к «Москве» только усилилась.

Московское официальное объяснение событий – конечно, не в печати, а в очередном секретном письме ЦК – гласило, что в Грузии «националистические элементы сделали попытку отойти от СССР»…

Вскоре же после ХХ-го съезда обнаружилось, что бывшие создатели и соучастники «культа личности» не хотят, да и не могут говорить всю правду, и что они не дадут этого сделать никому другому – будь то историки или экономисты, художники или поэты.

Партийный и государственный аппарат, выросший и воспитанный в прежние десятилетия, не желал делать уступок либерализму и демократизации. Попытки Хрущева в этом направлении встречали сопротивление на каждом шагу. Каждое «дело» посмертной реабилитации жертв 1937-38 годов приходилось «проталкивать» через аппарат ЦК со страшными усилиями. Старая коммунистка из Баку, О. Г. Шатуновская, провела в тюрьме и сибирской ссылке 17 лет. Освобожденная и восстановленная в партии после ХХ-го съезда, она начала работать в Контрольной Комиссии ЦК, специально занимаясь реабилитацией, – чаще всего посмертной, – партийных работников, пострадавших в чистках. Но несмотря на поддержку Хрущева и Микояна, через несколько лет работы ее выжили из аппарата ЦК те самые люди, которые в свое время сажали и арестовывали. Шатуновская говорила мне, что работать ей было невозможно: аппарат ЦК глухо роптал против десталинизации.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.