9. Изгнание в рай

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мы прилетели в Америку в конце августа 1987 года на борту теперь уже несуществующей Trans World Airlinеs (TWA). Самолет был полон иммигрантов – из СССР, Польши, Индии, Пакистана, Египта, – и мы все аплодировали, когда он приземлился на посадочной полосе в аэропорту «Кеннеди» в Нью-Йорке. Впереди была новая жизнь в Новом Свете. К моменту, когда мне летом 2007 года исполнилось сорок, я уже прожил в Америке полжизни – немалое достижение для того еврейского юноши из Москвы, каким я был когда-то.

Лето, которое я провел в Австрии и Италии в 1987 году, вымостило путь к отделению моего русского «я» от моего американского «me». Как временной буфер, три месяца, о которых рассказано в этой книге, разделили мою жизнь, отмежевав российское (и советское) прошлое от американского настоящего. Однако этот рассказ об эмиграции не будет завершен, пока я не опишу еще одно приключение, которое произошло почти в самом конце нашего пребывания в Италии. Это был первый и пока единственный случай в моей жизни, когда я ощутил себя бедняком…

Представьте себе вторую неделю августа в Сорренто. Жара начинала спадать, и потные ладони летнего дня уже не так сдавливали горло и шею. Мы с мамой совершали трехдневный тур по югу Италии. Папа остался в Ладисполи – за неделю до этого он уже побывал в Помпеях и Сорренто в компании дяди Пини.

В Неаполе, после прогулки по замку Кастел Нуово, где булыжники пахли не тонкой пылью древней Европы, но дешевым красным вином и сардинами, наш гид настоял на посещении собора, в котором хранятся останки св. Януария. Имя этого святого покровителя Неаполя заставило меня вспомнить о снеге. Овеваемый благоуханным воздухом, я стоял посреди прохладного склепа и предавался ностальгическим воспоминаниям. Точно наяву я видел зимний пейзаж моей бывшей родины, сугробы, замерзшую реку, иней на проводах. Я целовал молодую женщину, лица которой так и не вспомнил, хотя у нее были теплые, смутно знакомые губы. Видения мои вдребезги разбились о каменные плиты собора, когда пожилой сторож дернул меня за рукав:

– Снимите шляпу, мистер, снимите ее. Вы в храме! – и сторож ткнул черным пальцем в мое украшенное синей лентой канотье. Мое недоумение разъярило его еще сильнее.

На ломаном уличном итальянском – смеси первокурсной латыни, инфинитивов и почти совсем неаполитанской жестикуляции – я попытался объяснить ему, что евреи не обнажают головы в присутствии Всемогущего, а напротив, всегда стараются сохранять их покрытыми, особенно в храме.

Сторож, судя по всему, различил в моих пространных объяснениях всего одно слово – «синагога», от которого лицо его полиловело.

– Синагога! Тут христианский храм! Снимай шляпу, ты… – сторож запнулся, явно испытывая недостаток слов. – Ты стоишь перед мощами св. Януария! Снимай или уходи из святилища!

Зря я не снял шляпу. И, конечно, нехорошо было смеяться над пожилым фанатиком. Но я же думал о снегах моей родной страны.

Следующей остановкой нашего экскурсионного тура были Помпеи. Вспомнив классическое полотно Карла Брюллова «Последний день Помпеи», я вообразил охваченных ужасом римлян, мужчин и женщин в красных тогах, выбегающих из домов и сметаемых потоками лавы. В том, что я увидел в Помпеях, не было ровным счетом ничего трагического или хотя бы торжественного. Вообразите двадцатилетнего молодого человека, разглядывающего – в обществе своей матери – фрески, на которых мужчины совокупляются с женщинами, с другими мужчинами и с животными! Вообразите карликов с копытами и с гигантскими членами. Представьте сухой жар едва перевалившего за полдень августовского дня в Помпеях! И попытайтесь зримо представить нас, двух беженцев из России, стоящими на окаменелой лаве под сводом лазурного неба посреди того, что некогда было Храмом Венеры!

Был у меня тогда рюкзачок – первый и последний. Мне подарила его американка, за которой я приударял в Москве последней моей зимой в России. Этот ярко-синий рюкзачок, теперь болтавшийся у меня за спиной, вмещал бумажник, свернутый анорак и записную книжку с именами и адресами всех, кого я знал в этом мире. Старый бумажник из желтой свиной кожи не лез ни в один карман. В бумажнике лежали семьдесят долларов, отложенных на поездку, и два беженских удостоверения личности, мое и мамино. Точнее говоря, это были даже не настоящие беженские документы. Нас лишили советского гражданства и заставили сдать паспорта перед отъездом из Москвы. Советские выездные визы служили нам удостоверениями личности при въезде в Австрию и Италию. И вот теперь эти подобия транзитных документов исчезли вместе с большей частью адресов моего прошлого, хранившихся в американском рюкзачке.

Я никогда не узнаю, что же на самом деле произошло. Наша группа направлялась к экскурсионному автобусу. Я сказал маме, что пойду поищу фонтанчик с питьевой водой. Нынешние Помпеи выглядят как координатная сетка окаменевшей памяти – узкие улицы, уставленные домами без крыш. Я свернул на ближайшую улицу, и она привела меня к фонтану. Дальнейшее походило на мираж: я помню, как положил рюкзачок на скамью в нескольких метрах от источника, как утолил жажду и подставил голову и плечи под тепловатую воду. Потом повернулся к широкой скамье из розового гранита, на которой мгновение назад лежал мой рюкзачок, но его там не было. Я стоял один посреди того, что было некогда римским городом наслаждений. Тщетно я искал хоть намек на мой ярко-синий рюкзачок, который был столь заметным на блеклых камнях Помпеев. Только послеполуденное небо южной Италии синело над головой – густая синева, растворяющая все и вся вокруг.

Что было делать? По какой бежать улице в этом лабиринте крошащихся стен? Я начинал сомневаться, в своем ли я уме. Может, я оставил рюкзачок в Амфитеатре? В Доме Трагического Поэта или в Доме Фавна? На Форуме? В Храме Юпитера? Пытаясь сориентироваться, я метался взад и вперед. Я старался вспомнить хоть что-нибудь, от чего можно было бы плясать, – фреску, фаллический барельеф, мусорный бак – любой ориентир. Теперь все помпейские дома казались мне одинаковыми, все люди с фресок – на одно лицо: козловидные существа с грязными кудрявыми гривами. Но в панике, обуявшей меня, я, однако, помнил, что опаздываю, что набитый людьми автобус ждет меня на стоянке. И я побежал что было сил. Бедная моя мама восприняла новость стоически. Но в собратьях-беженцах никаких признаков сочувствия не наблюдалось. Похоже, всю свою способность к сочувствию они оставили за турникетом советского паспортного контроля.

– Хватит уже, – рявкнул мне в лицо настройщик из Минска. – Мы уже опаздываем в Сорренто. (Как будто в Сорренто можно опоздать.)

– Не видать вам больше вашего рюкзачка, – проурчал дантист из Пинска. – В Америке купите себе новый.

– Теперь мама тебя отшлепает? – поинтересовалась путешествовавшая с глуховатой бабушкой пятилетняя девочка из Двинска.

Я стал упрашивать Анатолия Штейнфельда, которого жулик Ниточкин назначил старшим экскурсоводом тура, дать мне хоть немного времени.

– Десять минут, – выдавил он сквозь гнилые зубы. Штейнфельд бросил триумфальный взгляд в сторону моей мамы, которая сидела в глубине автобуса, прижимая руки к вискам. Как шакал, жаждущий отведать жар-птицу, Штейнфельд все еще на расстоянии вожделел мою маму, хотя после недавней экскурсии по северу Италии боялся это выказывать. Теперь он выражал свою похоть к чужой жене через открытую враждебность ко мне, ее сыну.

Я побежал в контору музея, надеясь, что там есть бюро находок. В конторе сидели трое мужчин, смотрители-итальянцы (как вскоре выяснилось), одетые в странное сочетание мундира и выдумки и говорившие по-английски еще хуже, чем я по-итальянски. Первым делом они потребовали у меня удостоверение личности.

– Документов у меня нет. Они лежали в рюкзачке.

– Но прежде чем начинать розыски пропавшего в Национальном музее, нам нужно проверить ваши документы. Откуда нам знать, может, вы хотите присвоить чужое имущество.

– Да поймите же, документы лежали в моем бумажнике. Бумажник находится или находился в синем рюкзачке, а рюкзачок пропал!

– Нам очень жаль, мистер, но в таких обстоятельствах мы ничего предпринять не можем. Попробуйте позвонить сюда попозже, вдруг что-нибудь обнаружится. Однако на вашем месте, – и чиновник улыбнулся улыбкой гробовщика, – я бы обратился к карабинерам. Иностранцы – это по их части.

Покидая Помпеи, мы с мамой чувствовали себя совершенно одинокими среди других беженцев из России. Лишенные транзитных документов, дававших нам право на въездную визу в Америку, мы казались себе не чем иным, как бессмысленными персонажами из прошлого. Положение наше было еще более абсурдно, так как нам оставалось провести в поездке целых два уже оплаченных дня. Не могли же мы просто выйти из автобуса и вернуться в Рим, где после долгих выяснений всего за неделю до отлета в Америку нам выдали новые транзитные документы.

На этих документах, выданных взамен пропавших, были наши черно-белые фотографии с клейменым штампом ХИАСа, выжженном в верхнем правом и нижнем левом углах. Новоиспеченные документы подтверждали тот факт, что фотографии действительно принадлежали мне и моей матери, а также указывали наши даты рождения, имена и фамилии родителей. Эти новые документы были еще менее официальными, чем изначальные советские выездные визы, украденные в Помпеях. На этих новых, доморощенных документах под текстом по-итальянски, удостоверяющем наши личности, каменнолицый чиновник службы иммиграции и натурализации потом проштамповал слова: «ПРИНЯТ В КАЧЕСТВЕ БЕЖЕНЦА В СОГЛАСИИ С РАЗД. 207 АКТА ИММ. И НАТ. ПРИ ВЫЕЗДЕ ИЗ США ПОНАДОБИТСЯ РАЗРЕШЕНИЕ ИНС НА ВОЗВРАЩЕНИЕ. РАБОТАТЬ РАЗРЕШАЕТСЯ» и накалякал «J. F. K. 8/26/87», а также номер своего нагрудного знака. Иммиграционный чиновник проштамповал наши транзитные бумаги, отобрал у нас въездные американские визы, а также выдал каждому из нас по белой карточке с какими-то номерами и буквами, напечатанными красным цветом.

– Едете в Род-Айленд? – спросил иммиграционный чиновник, впуская нас в страну. – Приятное местечко. Прекрасные пляжи.

В каком-то тумане мы дошли до ресторана, где старые московские друзья, которые уже давно жили в Нью-Джерси, накормили нас сэндвичами, а потом проводили к другому терминалу, где мы сели в малюсенький самолет. Это был пропеллерный самолетик из тех, которые уже давно сняли с рейсов национальных американских авиалиний, и на его дребезжащих крыльях мы полетели из Нью-Йорка в кaрманную столицу самого маленького штата в Америке. С борта самолетика я взглянул вниз на город Провиденс, где пройдут мои первые два года в Америке, и где – по судьбоносному совпадению – выросла моя жена. Я взглянул на мой первый американский дом и подумал: «Боже, как Провидение может быть таким маленьким?»

Но это все произойдет только через две недели после нашей поездки на юг Италии… А пока наш автобус удалялся от Помпеев и места, где исчез мой ярко-синий рюкзачок. Перспективы попасть в Америку казались почти нулевыми. В карманах наших завалялось на все про все долларов двадцать, а помочь нам с мамой было решительно некому. Мы уже приближались к Сорренто, и Анатолий Штейнфельд сообщил нам, что в ясные дни с самой оконечности мыса, на котором стоит этот город, можно увидеть Капри. Остров Капри как раз и был целью нашей поездки.

Как мне передать ощущения того вечера в Сорренто? Поцарапанный техниколоровый фильм, который я снимал и в котором снимался? Выцветшие краски, притупившиеся ощущения. И только одно острое чувство: тоска. Из этой гавани сирены-соблазительницы манили к себе Одиссея. Сорренто был вечным мотивом моего российского детства, и вот я попал на его улицы и площади парией и нищим. Все годы, пока мы жили за железным занавесом, я безумно хотел увидеть Сорренто. Меня тянуло туда, тянуло ко всему, что я знал об этом городе. Сколько великих писателей бродило по этим улицам, сидело в этих тратториях! Сколько раз я пытался вообразить Сорренто, глядя из окна моей московской спальни на серые февральские сугробы. О чем они размышляли, посасывая папиросы и потягивая кьянти? Скучали ли по родной земле? Горький – по Волге, так широко разливающейся по весне; Ибсен – по туманной, таинственной Христиании… Я по России не скучал. Или скучал, конечно, но ясно понимал, что возврата нет и не будет. В Сорренто я ощутил совершенную зыбкость бытия, тоскуя уже не по прошлому, но по будущему, которое теперь казалось мне, лишившемуся денег и документов, попросту невозможным.

На главном променаде витрины магазинов ломились от серебра и бирюзы. Шикарные парочки целовались взасос прямо посреди толпы. Оркестрики играли «Вернись в Сорренто», а мы с мамой изо всех сил старались не вдумываться в смысл этих слов.

Самодовольный Анатолий Штейнфельд в новой шляпе и темных очках проплыл мимо. Потом он развернулся и догнал нас с мамой.

– Мадам, не заинтересует ли вас романтический ужин со мной? – обратился он к маме.

– Слушайте, Штейнфельд, – мама ответила так быстро и четко, что румянец сыновней гордости ударил по моим щекам и кончикам ушей. – Во-вторых, вы разве не видите, что меня уже пригласили на свидание? – сказала она, опираясь на сгиб моего локтя. – А во-первых, разве в Болонье мой муж вам не велел держаться от меня подальше? Так вот, он будет встречать автобус в Ладисполи на главной площади. А дважды он никогда не предупреждает.

Мама развернулась на каблучках и потянула меня за собой в поток рaсписной соррентийской толпы. Как я любил ее такой сильной, такой решительной!

Мы купили два ломтика самой дешевой, какую сумели найти, пиццы и слонялись от одного открытого кафе к другому, слушая музыку и не решаясь занять столик. В конце концов мы отыскали кафе, показавшееся нам не таким устрашающим, как остальные, и притулились за угловым столиком, подальше от музыкантов и туристов, восседавших над здоровенными блюдами с салатами и макаронами. Наконец, официант нас все-таки углядел, и мы потребовали карту, словно намереваясь заказать основательный ужин. А когда он подошел снова, я попросил показать нам десертное меню. «Мы передумали. Не голодные», – объяснил я. Мы заказали самую маленькую порцию джелато, фисташкового и арбузного, и немного воды в придачу. Официант смерил нас взглядом, каким патриций удостаивает нищего попрошайку. Он принес блюдце с двумя крохотными шариками мороженого и одной чайной ложкой, а про воду и вовсе забыл. В жизни не пробовал мороженого вкуснее того, которое мы с мамой съели тогда, в Сорренто, на закате.

Было время, когда до рая всякий мог добраться пешком. Можно было оставить позади Сорренто со всей его мирской суетой и сутолокой, с тщетою его причудливых толп, с дорогими ресторанами и сотнями лотков, с которых торгуют мороженым. Просто-напросто покинуть эту обитель карманников и уличных музыкантов и дойти по узенькому перешейку до самого прекрасного места, какое только есть на всем земном лике. Потом вдруг природная катастрофа заставила скалы, соединявшие Капри с материком, опуститься на дно, и возник остров, на который ныне можно попасть лишь по воде. Ну и пусть, так или иначе, а до него все-таки можно добраться!

Поутру, неплотно позавтракав, мы погрузились на паромчик, принадлежащий Navigazione Libera del Golfo. Во времена моего детства совершенный близнец этого паромчика ходил между правым и левым берегами Москва-реки. Такой же престарелый инвалид – облезшая краска, скрипучие двери и пенсионного возраста команда. И вот теперь итальянский паром медленно приближался к конечному пункту нашего путешествия, а мы с мамой сидели на верхней палубе, мысленно перебирая происшествия вчерашнего дня. И чем ближе подходили к Капри, тем легче становилось у нас на душе и тем незначительнее представлялись вчерашние невзгоды. На осмотр Капри у нас было восемь часов плюс десять долларов на двоих, а также половина пленки в старом фотоаппарате, который мой дед привез из Восточной Пруссии среди прочих трофеев 1945 года. Фотографировали мы все больше глазами, и эти фотографии по-прежнему свежи в моей памяти. В тот день мы побывали едва ли не всюду. Сначала бурлящая толпа туристов увлекла нас на Пьяцца Умберто I с ее переполненными кафе и магазинчиками, с гудящей в ушах немецкой и английской речью. Мы читали вслух меню – написанные, точно программы концертов, мелом на грифельных досках. Увертюра: insalata caprese (сыр моцарелла, помидоры, базилик). Вступает первая скрипка: кролик, приготовленный с уксусом и розмарином. Лимонные печенья, limoncelli, точно трели пикколо.

Остров Капри, как мы вскоре узнали из выставленной для всеобщего обозрения карты, вмещает два городка, Капри и Анакапри, и несколько маленьких поселений. Мы решили подняться в горы так высоко, как позволяли нам ноги, – поездка кресельным подъемником из Анакапри на Монте Соларо была нам определенно не по карману. Мы прошли городским парком с кустами миндаля и прогуливающимися парочками ухоженных, светловолосых мужчин. Мама углядела лоток, заставленный сотнями темно-зеленых бутылочек, – это были духи, приготовленные из местных ингредиентов.

– Какие у вас есть запахи? – спросил я длинноногую продавщицу в платье из мягкой желтой материи.

– Любые, – и ее пальчики подхватили один из флакончиков, открыли и протянули маме, а после мне. Из бутылочки повеяло цветущим миндалем. Потом она взяла другой флакончик, и из него пахнуло прохладой океанского бриза. Итальянка держала цветущий миндаль в правой руке, океанский ветерок в левой и улыбалась.

– Мы можем смешать эти ароматы в любимой вами пропорции.

Я хотел было спросить, умеют ли они воссоздавать запахи по описанию – свежескошенное сено, аромат женских волос после долгой ванны, но мне не хватало слов, ни английских, ни итальянских, чтобы это передать.

Есть на свете места, в которых мечтает побывать всякий русский. Одно из них – Париж, другое – Рио-де-Жанейро, третье – Капри. Посетив их, вы умрете счастливым. Мы с мамой нашли на горной террасе открытое кафе с видом на Неаполитанский залив, заказали одну чашку чаю и к нему лимонного печенья. Нам принесли чай в чайничке из нержавеющей стали, молоко и лимон – на выбор. И никаких сожалений мы, расставаясь с семью долларами, не испытали.

– Ты помнишь Геймана? – будто бы невзначай спросила мама.

– Да, прекрасно помню. А что?

– Он всегда мечтал когда-нибудь попасть на Капри. Знал об этом острове все до последней мелочи. Из книг.

Гейман преподавал в Московской консерватории теорию музыки. По рождению он был польским евреем, но избегал всяких упоминаний об этом. Мы знали, что он вырос в Кракове в немецкоязычной семье психиатра. И полагали, что родителей Геймана убили нацисты. Музыка и поэзия – вот две страны, от которых, единственных, он не отрекся. Он был женат на бывшей своей аспирантке, нежной белокурой славянке с кошачьими глазами и вечным румянцем на щеках. Их сын, Кеша, был в средних классах моим лучшим другом. У него в детстве была самая добрая, самая искренняя улыбка, которую я когда-либо встречал. В старших классах, когда мы немного разошлись, Кеша стал боксером и выиграл несколько крупных соревнований. Его забрали в армию из института; вернулся он уже другим, поврежденным человеком. Через семестр после возвращения он бросил институт и ввязался в какие-то сомнительные дела. Время от времени он появлялся, просил у общих московских друзей денег для поддержки «выгодного бизнеса» или оплаты долгов – тех, которые не выплатил его отец. Потом исчез с концами.

Сколько я помню Геймана, он всегда трудился над одной и той же книгой – разбором музыкальной карьеры Стравинского. В конце дня, проведенного в консерватории, он возвращался домой, ронял на пол прихожей потрепанный портфель и прямо в зимнем пальто и котиковой шапке направлялся к пианино. Играл около часа – обычно из фуг Стравинского, порой останавливаясь в середине фразы. Поздним мартовским вечером, за два года до того, как мы уехали из России, жена так и нашла его, мертвого, за инструментом.

– Жаль, что ему так и не довелось увидеть Капри, – после долгого молчания сказала мама. – При жизни. Интересно, как бы он все это воспринял?

Так мы и сидели, мама и я, за одной чашкой чаю, почти на самой верхушке горы-острова. Казалось, весь мир у наших ног. У нас не было ни гроша за душой, никаких документов и удостоверений личности. Мало того, мы, казалось, застряли на пути из одной страны в другую. Жизнь менялась на глазах, но чувствовали мы себя на редкость спокойно – так, словно сама судьба положила нам на плечи свои невесомые руки.

За соседним столиком завтракала чета американцев. Он, пузатый, в красной бейсбольной кепке. Она – с тройным подбородком, в шаблонных, будто бы цыганских серебряных серьгах с бирюзовыми камушками, скорее всего, купленных здесь же, на острове. Разбитной официант принес им две тарелки с трехпалубными сэндвичами, две бутылки кока-колы и два высоких узких стакана. Гаргантюанских размеров сэндвичи источали манящие ароматы копченостей и горчицы. Молча, сосредоточенно американцы вгрызались в сэндвичи, глотали кока-колу.

Им было так хорошо, так уютно в своих «я», что они и думать не думали о каких-то там страхах и запретах, о тревоге за будущее. Они казались – были – людьми до неправдоподобия американскими, будто их окружали прозрачные пузыри, наполненные воздухом их родных штатов – Огайо или Пенсильвании. Беседуя, они называли друг друга «hun» и «luv» (усеченное и искаженное «honey» и «love» – «мой сладкий», «любовь моя»). Разговор состоял из важных замечаний относительно качества итальянской еды: «их» хлеба для сэндвичей, «их» сыра, «их» индейки. Нам с мамой становилось все труднее придерживаться отвлеченных тем.

– Как ты думаешь, какая она, эта Америка? – спросила мама. Говорили мы, разумеется, по-русски; сэндвичевая чета понять нас не могла. – Какая она на самом деле?

– Думаю, там классно. Это что-то вроде игры, правил которой никто не знает, но при этом все по ним играют. Наверное, жить там легко. Просторно. А ты, мамочка, как ты ее себе представляешь?

– Трудно сказать. Надеюсь, это страна, в которой ты не обязан ни в чем участвовать, если сам того не хочешь. Роскошные пляжи… Не знаю… Мне кажется, я слишком много мечтала о ней. Пора уже ехать туда.

– По-моему, американки очень сексапильные.

Внизу под нами виднелся опоясывающий Капри песчаный пляж. Узкая полоска его кишела жизнью, переливалась красками и солнечными бликами.

– Мам, давай пообещаем друг другу, что когда-нибудь вернемся сюда – я, ты, папа, и, кто знает, вдруг я влюблюсь и женюсь. И мы, вчетвером, будем сидеть вот в этом кафе, смотреть через залив на Сорренто и закажем такие же сэндвичи, много сэндвичей, и, конечно, шампанское. И будем разговаривать о нашей новой жизни в Америке и вспоминать старую – в России. Как тебе это?

– Замечательно. Особенно насчет американской жены. Я ее уже почти представляю.

Легкое облачко пронеслось над нашими головами. Вскрикнула чайка. Порыв ветра сдул со стола салфетку.

– Пора идти, – мама глянула на часы. – На этот раз нас с тобой не станут дожидаться. А платить за паром нам нечем.

– Слушай, мама, а может, останемся здесь? Как ты насчет того, чтобы навсегда поселиться в раю?

– Я, пожалуй, еще не готова. Да и папе здесь не очень понравится.

Мы встали, и я обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на счастливую американскую чету, уже приступившую к кофе с пончиками в сахарной пудре.

Теперь, после двадцати пяти лет в Америке, когда мне случается пасть духом, я вспоминаю, как мы с мамой спускались по серпантину к пристани. Ни с того ни с сего пошел дождь. Мы миновали старуху с розовым осликом, потом двух державшихся за руки мужчин, потом мальчика с удочкой. Мы обменивались взглядами, только взглядами. Никакие слова не годились для того, чтобы выразить чувство райской нищеты.

1996–2006, 2009–2012

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК

Данный текст является ознакомительным фрагментом.