1. Винервальд
В 1987-м, в начале июня, через два дня после того, как мне стукнуло двадцать, наша семья эмигрировала из Советского Союза. Почти девять лет мы безуспешно пытались получить разрешение на выезд, боролись, теряли надежду и обретали ее вновь. Мне было девять лет, когда родители решились эмигрировать; ко времени отъезда я был на третьем курсе университета.
Ночью в Москве шел дождь, и, когда ранним утром мы в последний раз вышли из дома, мостовые и тротуары были покрыты одеялом летнего снега – тополиного пуха. В аэропорт мы ехали на черной БМВ с дипломатическими номерами. Наш друг и покровитель, сотрудник отдела культуры американского посольства, предложил отвезти нас в Шереметьево-2 и посадить в самолет. Чтобы убедиться, что напоследок службы безопасности не приготовили нам никаких сюрпризов.
В суете и хаосе аэропорта я мысленно прощался (навек, как мне тогда казалось) со всей прежней жизнью. С нами ехали бабушка, моя тетя (младшая сестра моей матери) и ее одиннадцатилетняя дочь. Бабушке, вдовевшей не один год, было семьдесят три. Голубоглазая, с завитыми, окрашенными в янтарный цвет волосами, в юбке медово-кориандровых тонов и желтой шелковой блузке оттенка бледного тюльпана, она выглядела значительно моложе своих советских лет. В руках бабушка крепко держала огромный кожаный ридикюль. В Москве они все – бабушка, тетя и двоюродная сестренка – жили в одной квартире, образуя ядро семьи, в которой не было отцов и мужей. Теперь им предстояло первыми пройти таможню. Высокая женщина-сержант, которая в другой жизни, наверное, остригала несчастным волосы в предбанниках газовых камер, приказала бабушке встать отдельно от дочери и внучки и увела ее на личный досмотр. В этот момент моя двоюродная сестра, будто осознав окончательность отъезда, вдруг зарыдала и, размазывая по лицу слезы, стала неистово рваться к отцу, стоявшему за перегородкой. Ее родители давно разошлись, и отец оставался в России со своей новой семьей. Невыносимо было смотреть на эту девочку в платьице в горошек, на эту девочку с ангельскими кудряшками, навек прощающуюся с отцом. Я почувствовал облегчение, когда меня вызвали к таможенной стойке.
– Куда направляемся? – спросил меня до глупости улыбчивый лейтенант службы досмотра, одновременно прощупывая со всех сторон мой ярко-синий рюкзачок. – В южном направлении или в Штаты?
Игнорируя вопрос, я уставился на свои новые черные блестящие туфли, сделав вид, что не понял вопроса. Естественно, я знал, что «в южном направлении» означает Израиль, и не хотел поддерживать этот провокационный разговор.
Я был другим человеком, когда в июне 1987-го уезжал из России. Более дерзким, смелым, даже отчаянным, но в то же время менее чувствительным, менее способным к терпимости и, уж конечно, более категоричным. За двадцать лет советской жизни я привык ожидать проявления антисемитизма и был готов защищать свою честь кулаками. Я искренне считал Рональда Рейгана отличным президентом лишь потому, что Рейган яростно противостоял «империи зла» – Советскому Союзу. Худой, долговязый, я носил короткую стрижку с челкой над бровями а-ля юный Пастернак. И был абсолютно поглощен собой, как бывает только в молодости.
– Что в карманах? – спросил таможенник, заводясь от моего упрямого молчания.
Я методично выложил на стойку все содержимое карманов своего нового светлого костюма в мелкую клетку, присланного дядей Пиней из Израиля. Там были маленький блокнотик в кожаном переплете с набросками будущих стихов, рулетка, два носовых платка, драгоценная кассета с фотопленкой и шоколадка, которую кто-то мне сунул в аэропорту. В этот день мы были одеты в самые нарядные вещи: вступая в новую жизнь, мы хотели выглядеть как можно лучше.
Миновав таможню и пройдя паспортный контроль, мы замедлили шаг. Еще один, теперь уже последний взгляд на провожающих – небольшую группу друзей и родственников. Я смотрел на моих дорогих друзей. Вот он, мой разорванный магический круг: Миша Зайчик, впервые отпустивший бороду; Таня Апраксина, с невероятными ногами и осанкой балерины; Алик Фраерман, весельчак-левантинец; Леночка Борисова, с тушью, размазанной по круглым славянским щекам; аристократ и флегматик Федор Боголепов, пытающийся выловить носовой платок из кармана своего вельветового пиджака; Лана Бернштейн – стрижка в духе югендстиля, великолепно вылепленный нос и изящные руки. Среди них не было «моей» девушки, да у нас тогда не было герлфрендз и бойфрендз в американском смысле слова – только девочки и мальчики, с которыми мы дружили и встречались, только и всего. Да, Лана Бернштейн была моей первой любовью, но не моей «официальной» подругой. По ту сторону турникета стояли самые дорогие мне люди и махали на прощание. Увижу ли я их когда-нибудь? Вот о чем я думал, когда аэрофлотовский стюард вел нас в зал ожидания пассажиров первого класса.
Мы летели первым классом просто потому, что в первый класс было легче купить билеты. Получив, наконец, разрешение на выезд после девяти лет в чистилище отказа, мы не хотели ни одного лишнего дня оставаться в России. В английском слово «refusenik» соответствует советскому слову «отказник» и должно означать «тот, кому отказано в разрешении уехать» из Советского Союза. Но на самом деле в английской перелицовке этот термин приобрел двусмысленность, ирония которой вряд ли намеренна: это советская власть «отказывала», а единственное, от чего отказывались сами евреи, – это от билета в советский рай.
Вскоре нам принесли напитки и тартинки с черной икрой. Родители судорожно стали меня обнимать. Мама пригубила бокал с тоником; она дрожала, а в глазах стояли слезы.
– Ты замерзла? Хочешь мой пиджак? – спросил отец.
– Подожди, не могу говорить, – прошептала мама, уткнувшись головой ему в плечо. Одной рукой она шарила в замшевой сумочке, где были сигареты и спички.
Маме было тогда сорок семь. У нее были пепельно-золотые волосы. Уже в Америке, от невозможности забыть советское прошлое, они обрели ртутный блеск. Летом мамины волосы становились слегка волнистыми и выгорали на солнце. А большие серо-голубые глаза, пронзительные и проницательные, смеющиеся или ниспровергающие, летом принимали глубокий оттенок аквамаринового свечения – этого чуда морской воды и солнца. Но сейчас в ее глазах была соль от едва сдерживаемых слез, они блестели от бессонной ночи и от флуоресцентных ламп, освещавших зал ожидания первого класса.
– Мы вытащили тебя отсюда, сынуля. Наконец-то мы тебя вытащили, – сказал мне отец. Странное сочетание изощренности и ярости, недоверия и наивности скользнуло в его воспаленных, серо-зеленых глазах, глядевших из-под прямоугольных черепаховых очков. Отец не мог уснуть перед отъездом, бродил по округе до рассвета. А утром зашел его друг – поэт Генрих Сапгир, чтобы проститься. Они вместе завтракали, пили коньяк.
Моему отцу, писателю и ученому, шел пятьдесят второй год. Американский тележурналист, который брал интервью у моих родителей еще в Москве, а потом поддерживал с нами связь в Америке, спустя много лет поведал мне, что в шестьдесят один отец выглядел лучше, чем в Москве десятью годами раньше. За год с лишним до нашего отъезда отцу два месяца пришлось скрываться от спецслужб. У него за границей вышел роман; к нему приставили постоянную слежку. После двух месяцев такой жизни у отца случился инфаркт. Рубец на сердце зажил, а вот тяжелые воспоминания о тех днях еще долго мучили. В утро нашего отъезда отец надел темно-синий пиджак, который мы называли «клубным» в честь мифической британской моды, серые габардиновые брюки и бордовые кожаные испанские туфли. Черно-коричневый портфель-дипломат, в котором лежали все наши документы, отец не выпускал из рук.
– Мы вытащили тебя, – лихорадочно повторял отец, целуя меня и маму, словно слепой, тыкаясь в наши носы, подбородки, лбы.
Наша семья стояла на пороге другой, «западной» жизни. Как вскоре выяснилось, несмотря на годы ожидания и приготовлений, мы оказались к той жизни вовсе не готовы.
Через полчаса мы сели в самолет. Стюардессы Аэрофлота, одетые в синюю форму, выглядели как кинозвезды. К нам они уже не относились как к своим – субъектам советской империи. Мы, эмигранты, для них были почти иностранцами, а иностранцам они выказывали значительно больше почтения, чем своим согражданам. Мы летели над Украиной, потом над Чехословакией и пили шампанское. Мы пили за наше избавление и все заглядывали в иллюминатор, пытаясь определить, миновал ли самолет невидимую границу Восточного блока. Багаж всей нашей жизни умещался в пяти чемоданах. Удостоверениями личности служили нам советские выездные визы с черно-белыми обезумевшими фотографиями. Нас лишили советского гражданства. Раньше мы были отказниками – заложниками режима; теперь же стали еврейскими беженцами – лицами без гражданства, единственной защитой которых являлись шаткие международные соглашения. О будущем мы знали лишь одно – мы едем в Америку.
В венском аэропорту нашу группу, состоящую примерно из двадцати пяти советских беженцев, серо-голубые униформы отвели в какой-то зал ожидания или холл (здесь в моих воспоминаниях панический пробел). И там мы стояли, сгрудившись, в ожидании первой разлуки.
– В Израиль? Кто-нибудь в Израиль? – выкрикнула по-русски высокая загорелая женщина, представительница израильского Министерства абсорбции.
Выпустив из рук портфель, мой отец дрогнул. Он распахнул руки и разомкнул сухие губы, будто бы хотел подать знак или что-то сказать этой израильтянке. Мама посмотрела на отца с укоризной.
– Пожалуйста, не начинай опять… – прошептала она, и этот свинцовый шепот достиг ушей окружавших нас беженцев.
Справа от нас притулился Анатолий Штейнфельд, бывший университетский профессор-античник. В 1980-м он попал «в отказ» и потерял работу. Мои родители были со Штейнфельдом шапочно знакомы – по отказническим делам – и не жаловали его за хроническую надменность. В годы «отказа» Штейнфельд преподавал историю в вечерней школе рабочей молодежи. Ему было около сорока пяти, он был дважды разведен и в Москве оставил дочку-подростка. Полиглот, Штейнфельд был известен в кругах московских отказников прежде всего тем, что, ни разу не побывав за пределами СССР, свободно владел английским, немецким, французским, итальянским и испанским языками. Второй заявкой на славу была его близость к известному деятелю русской православной церкви, отцу М., выходцу из евреев, поставившему себе целью крестить других евреев. Его духовными чадами по большей части становились интеллектуалы, художники, литераторы, музыканты. Под влиянием отца М. в 1970-е Штейнфельд крестился, а позднее стал распространять среди отказников идею, что евреи-христиане – «дважды избранники» – и посему несут двойную миссию. Штейнфельд стригся под Юлия Цезаря и культивировал отталкивающую бледность на пухлых щеках и двойном подбородке.
– Кто захочет ехать в Израиль?! – произнес Штейнфельд громко, чтобы сквозь шум терминала вся наша группа беженцев услышала его слова. – Полицейское государство, – добавил он, неприятно ухмыльнувшись.
Подобно быку, которому показали красную тряпку, мой отец не смог проигнорировать ядовитый смысл, который Штейнфельд вложил в слова.
– Послушайте, Штейнфельд, – начал отец, раскачиваясь на ногах, словно вспомнив боксерское прошлое. Ему пришлось бросить бокс в мединституте, когда врачи объявили, что иначе он потеряет зрение. – Послушайте, Штейнфельд, – повторил отец, подавшись к нему головой и всем корпусом, – куда кому ехать – это личное дело каждого. Но не смейте здесь поливать грязью Израиль. Если бы не было Израиля, вы бы до сих пор преподавали французскую революцию пьяницам и прогульщикам.
Мама потянула отца за рукав клубного пиджака.
– Если бы не ваша очаровательная жена, вы бы давно стали форменным сионистом, не так ли, господин писатель? – сказал Штейнфельд, поведя жирным подбородком.
– Есть кто-нибудь в Израиль? – израильская амазонка спросила в этот раз таким голосом, каким бармен объявляет последний раунд коктейлей.
– Да, здесь! – крикнула девушка лет двадцати, обращаясь к амазонке. – Кэн!
«Кэн» означает «да» на иврите, и, услыхав это слово, вся наша группа беженцев разомкнула ряды, пропуская вперед девушку и ее семью. Девушка уезжала из Москвы с отцом, старым отказником, его второй женой и их двумя маленькими детьми. Мать этой девушки умерла от лейкемии, пока они сидели «в отказе», и отец спустя некоторое время женился во второй раз – на молодой женщине.
– Ну что, папа… – сказала девушка, взяв отца за руку. – Удачи вам в Америке!
Она поцеловала отца в лоб, потом обняла и поцеловала своих сводных братиков, но обошла стороной их маму.
– Пойдем, моя хорошая, – сказала израильтянка и обняла юную сионистку. – А то пропустишь рейс на Тель-Авив.
– Аня, – отец девушки сказал умоляющим голосом, протягивая к ней дрожащую руку, словно пытаясь в последний раз переубедить ее. – Анечка, подожди!
Но амазонка уже вела его дочь по направлению к алюминиевой двери в другом конце зала ожидания.
– Больше никого нет в Израиль? – воскликнул худощавый лысый человечек, который появился ниоткуда и предстал перед нашей группой. Он был в белой льняной кепке, желтой рубашке апаш и белых брюках. На вид ему было лет шестьдесят, и говорил он по-русски с местечковым выговором, примерно так, как разговаривала покойная тетушка моего отца из Минска, только с еще более сильным идишским акцентом и презабавными ударениями. На его левой ладони лежала записная книжечка, по которой он постукивал толстой серебряной перьевой ручкой.
– Что, слишком жарко там для вас? – быстроглазый человечек подмигнул нам всем сразу, а потом снял колпачок с серебряной ручки.
– Все меня слышат, да? – спросил он, делая один шаг вперед.
– Да. Хорошо, – раздалось несколько голосов ему в ответ.
– Меня зовут Сланский, – объявил он громко, напирая на шипящие, как старая травяная змея. – Я работаю в ХИАСе, это означает еврейское общество помощи иммигрантам. Вообще-то я из Польши, из-под Варшавы. Я и моя жена, – он повернул голову налево, указывая на стоящую рядом блондинку лет пятидесяти. Блондинка была одета в блузку с золотыми ромбиками и белую юбку и колыхалась на высоких каблуках. – Ее звать Бася. Мы уже с ней живем в Вене двадцать пять лет и почти столько же работаем в ХИАСе. Так что уж вы не волнуйтесь, мы поможем вам, доставим в гостиницу. Вопросы зададите, когда мы поедем из аэропорта. У нас три мини-вэна. Я за рулем, моя дорогая женка ведет другую машину, а еще у нас тут Попеску, румын, на третьей машине с нами работает. Он, кстати, тоже говорит по-русски. Так что, уважаемые беженцы, давайте уже пойдем. Возьмем багаж, там, кстати, и туалет есть, если кому нужно.
Разобравшись с багажом, супруги Сланские переписали наши имена и принялись делить нас на группы по восемь-десять человек в каждой. Пока они темпераментно обсуждали по-польски, как скомпоновать группы в соответствии с количеством мест в отелях и пансионах для беженцев, я стал выходить из состояния паралича сознания, в которое впал, сойдя с трапа. В первый час по прибытии в Вену я словно онемел и с трудом мог воспринимать окружающее.
Порой в самые шоковые или душераздирающие моменты память фиксирует совершенно ненужные предметы. Мой взгляд упал на группу из шести человек, выделявшихся среди новоиспеченных беженцев. Они замерли в ожидании, как провинциальное семейство в мастерской стародавнего фотографа. В центре группы – самодовольный господин лет сорока двух, в черном костюме и огромной шерстяной кепке – такие в России называли «аэродром» и недвусмысленно связывали с кавказским происхождением их обладателей. Широкий воротник его полосатой кремовой рубашки лежал на еще более широком отвороте пиджака. Словно марионетка, тлеющая сигарета свисала из угла рта. Мужчина в кепке-аэродроме поддерживал за локоть женщину с пышными темными волосами, покрытыми газовым золотистым платком. На ней было платье, вышитое золотой нитью. Женщина тревожно улыбалась. Слева от нее стояла девочка лет десяти-одиннадцати, в которой уже просыпались зачатки будущей женственности, как это бывает у девочек на Ближнем Востоке, в Передней Азии и на Кавказе. Она держалась за руку юноши, одетого в черный костюм со щегольским темно-вишневым галстуком, и, казалось, рассказывала что-то забавное, пытаясь рассмешить его, а он стоял словно манекен, позволяя девочке играть его повисшей, как плеть, рукой. Его взгляд был устремлен вниз, на гранитные плиты, которыми был вымощен пол терминала. На плече у молодого человека висел узкий черный футляр с молниями. Справа от курящего мужчины и позолоченной женщины, на видавшем виды коричневом фибровом чемодане, сидела пожилая парочка беглецов из этнографического музея. Старику было за семьдесят, он был невысок и жилист, с лицом, исчерченным стальной щетиной. Он был обут в нечто, напоминающее сапоги для верховой езды. Вместо пиджака на старике была черкеска из серого сукна с рядами газырей – традиционная одежда кавказских горцев. Черная папаха высилась как водокачка над городской площадью. Лицо старика не выражало ничего, кроме презрения к происходящему – презрения с примесью свирепости и храбрости. Зобатая жена старика с фарфоровыми блюдцами глаз припала к нему, как курица к насесту. Старуха была вся сплошь в черном, за исключением газового платка с серебряной нитью, покрывавшего голову. Несмотря на очевидную разницу темпераментов этих мужчин с Кавказа (разницу, которая иногда затуманивает фенотипическое сходство), все трое были очень похожи: невысокие, с крючковатыми носами, черными волнистыми волосами и тираническими бровями. Старик резким голосом что-то говорил своей старухе на языке, похожем на таджикский. Отец, чувствуя мое любопытство, объяснил:
– Это таты. Горские евреи. Они говорят на татском языке, смеси иврита и фарси.
– Откуда ты знаешь, пап? – удивился я.
– Довелось встречать татов, когда служил в армии, и потом в Азербайджане, в 60-е годы. А однажды даже переводил стихи татского поэта Кукуллу на русский язык.
Неожиданно юноша с узким черным футляром подошел ко мне. Нежно приложив тонкую ладонь к моему локтю, он сказал:
– Здравствуй, друг, меня зовут Александр. Я из Баку, из солнечного Азербайджана.
Я смотрел на этого юного музыканта, не говоря ни слова.
– Друг, куда они везут нас? Ты знаешь?
– В какой-нибудь отель, гостиницу или общежитие для беженцев, – проговорил я без всякой интонации.
– А я никогда не жил в общежитии, – возбужденно произнес юноша. – Дома, в Баку, у нас была великолепная квартира. Четыре комнаты. Знаешь, друг, – он посмотрел мне в глаза, – я так и не понял, зачем мы уехали. Никто против нас ничего не имел в Баку. Ни против нас, ни против друг друга. Мы все жили как братья – азербайджанцы, евреи, армяне, русские…
С некоторым усилием я вспомнил, что читал в старших классах о массовой армянской резне в Баку где-то в начале двадцатого столетия, но мне совершенно не хотелось спорить с этим уже успевшим соскучиться по дому флейтистом. Я лишь легонько похлопал его по спине… А вскоре назвали и нашу фамилию.
Из аэропорта мы ехали в длинном серебристо-голубом вэне. Попеску опустил стекло и выбросил окурок на гладкую поверхность шоссе. С нами в машине ехали мои бабушка, тетя и двоюродная сестра, а также пара незнакомцев. Пожилая полная дама по фамилии Перельман держала путь в Калгари, чтобы воссоединиться с сыном и его семьей после восьми лет разлуки. Она рассказала, что ее муж, авиаконструктор, умер в России, так и не увидав своих «канадских» внуков. Другой наш попутчик, мужчина лет тридцати, дантист с густыми казацкими усами, тут же рассказал, что едет к своей невесте, живущей уже два года в Америке. Что она прилетит из Сент-Луиса, чтобы побыть с ним в Италии. Всю дорогу из аэропорта, пока мы мчались сквозь лиловые сумерки, растушеванные неоновыми огнями, дантист-ветрогон восторженно комментировал все, что попадалось по пути. Выражался он в таком духе: «Вот это я понимаю – хайвей!» или «Посмотрите – какое тут все новое и чистое!»
Примерно через полчаса мы подъехали к пансиону для беженцев в городке Габлиц, всего в пяти милях от Вены. Это был трехэтажный дом с лепниной на фасадах, балконами и красной черепичной крышей. Владелица пансиона, болезненного вида дамочка лет сорока шести – сорока восьми, поздоровалась с нашим водителем-румыном по-немецки и принялась подписывать бумаги, которые он выложил на стойку приема посетителей.
– Эта женщина зовет Шарлотта, – проговорил румын на ужасающем русском. – Она здесь хозяйка. Очень жесткая. Нет улыбки, есть железная дисциплина. Как и все тут их, знаешь.
– Как нам связаться с вами в экстренном случае? – спросил дантист.
– В какой экстренной случае? – насмешливо спросил Попеску. – Расслабься, товарищ, ты в свободная страна.
Уже стоя в дверях, он повернулся и добавил:
– Не забывайте, завтра утром Сланский придет взять вас в Вену. Остальная семья из вашей группы живет в центре Вены, их везти не надо, а вас поставили в природе, и будет вас везти – очень неплохо.
Шарлотта, хозяйка пансиона, была одета в розовые джинсы и белую кружевную блузку. У нее было вытянутое землистое лицо; из-под неубранных волос торчал длинный восковой нос.
– Длинный Нос, – шепнул я по-русски маме.
Едва обращая на нас внимание, Шарлотта несколько минут изучала журнал регистрации гостей.
– Вы и вы, – наконец заговорила она, указывая пальцем на моих родителей. – Номер пять, – и она протянула отцу ключ.
– Вы, вы и вы, – указала она на бабушку, тетю и двоюродную сестру. – Все вместе. Номер двенадцать.
– А мне куда? – спросил я.
– Вы, – Длинный Нос протянула свой желтый палец к моему подбородку, – номер семнадцать. Мансарда.
Мы перенесли наш багаж наверх, затем потащили баулы и чемоданы наших родственников. Вот только тяжеленный кофр моей тети остался ночевать внизу, в каморке. После ужина в столовой на нижнем этаже все уже падали с ног от усталости, и ни о какой прогулке по окрестностям не могло быть и речи. Я совсем не помню, как забрался в мансарду и упал как подрубленный на кровать.
Наутро после прилета в Вену я подошел к узкому окошку. Везде вокруг были пышные кроны Венского леса. В младших классах школы я солировал в хоре, и припев всплыл у меня в голове: «Венский лес (тра-ля-ля), мир чудес (тра-ля-ля)». Я принял душ в общей ванной на этаже, оделся и пошел прогуляться. Миновал виноградник, потом крошечную почтовую станцию. Я шел извилинами узкого шоссе, потом инстинктивно повернул налево и оказался на асфальтированной проселочной дороге, испещренной трещинами. Дорога поднималась в гору мимо заброшенного дома с высокой заостренной крышей и большим фруктовым садом, заросшим и одичавшим. Серая башенка замка, видневшегося вдали, проглядывала сквозь свежую зелень буков, дубов и вязов. Пожилой господин в черном костюме-тройке, белой рубашке с кроваво-красным галстуком и тирольской шляпе скрипуче поприветствовал меня словами «Грюсс Готт!» и отступил куда-то в глубины прошлого столетия. Иволга высвистывала флейтовый напев. Рыжая косуля перебежала дорогу и скрылась в тенистых зарослях. Три облачка застыли у меня над головой. Только что вырвавшись из страны, где уединение было почти невозможным, я испытывал волшебное ощущение: я был совсем один. Человек без подданства и отечества, усталый странник, бредущий по Венском лесу.
После континентального завтрака Сланский, представитель ХИАСа, повез нас на своем красном сверкающем «опеле» в Вену.
– Сперва, – обратился он к моему отцу, – вы как глава семьи пройдете интервью у израильтян. Есть такая договоренность между ХИАСом и израильтянами – они получают еще один шанс.
– Руки будут выкручивать? – спросила мама.
– Это вы сказали, дорогая мадам, а не я.
Сланский хихикнул, как сатир.
– Вы себе просто послушайте, что вам скажут, и вежливо им отвечайте: «Нет, благодарю». Они ничего с вами сделать не могут.
– Мы не собираемся в Израиль, – сказала мама. – А потом, когда интервью закончится, что будет?
– Потом суп с котом, – отрезал Сланский, гордый своим знанием русских пословиц и поговорок. – Терпение, мадамочка, вы больше не в Советском Союзе.
Мама мертвенно побледнела, но ничего не ответила.
Сланский высадил нас в центре Вены, напротив здания, где усталые кариатиды поддерживали окна верхних этажей.
– Как только закончите здесь, идите по этому адресу в офис ХИАСа. Второй этаж, вам там покажут, – и он вручил нам бледную фотокопию плана центрального района Вены с двумя пунктами, обведенными черными чернилами.
Мы с мамой прождали почти полтора часа за дверьми офиса, куда удалился отец в компании человека с огненно-рыжими волосами и толстым шрамом поперек лба. Когда отец, наконец, вышел, на нем не было пиджака; узел полосатого серо-голубого галстука был распущен. Он выглядел бледным и изможденным, лоб и залысины блестели капельками дневной росы. Видно было, что его основательно помурыжили.
– Все, пошли, – процедил он сквозь зубы.
Мы вышли на улицу, загроможденную утренним движением, и отец пересказал нам содержание своего мучительного разговора с представителями израильского Министерства абсорбции. Они пытались убедить его сделать алию в Израиль вместо того, чтобы ехать в Америку.
– Давили на меня, стыдили. Место еврея-писателя, да еще пострадавшего от режима, в Израиле. Самое ужасное, что я отчасти согласен с тем, что они говорили. Оба парня в юности уехали из России – в начале 1970-х; они боготворят Израиль. Служили в армии. Один из них, со шрамом, был ранен в 1973-м. Он прочитал мой роман сразу после публикации в Израиле. Я не мог смотреть им в глаза.
– Теперь уже все позади, – сказала мама.
Отец молча кивнул.
– Кстати, они что-нибудь говорили о наших родственниках? – спросила мама.
– Да, они слышали о моем двоюродном брате, сыне дяди Пини. Оба сказали, что он знаменитый в Израиле скульптор и поэт.
– А о родных моего папы? – нетерпеливо спросила мама. – О моей тете они наверняка слышали – она много лет была директором курсов медсестер в госпитале Хадасса в Иерусалиме. А мой дядя Хаим…
– Я дико хочу есть и пить, – сказал папа, меняя тему разговора.
Еще в аэропорту Сланский выдал каждой семье немного денег на всякий случай, на несколько первых дней. Направляясь в офис ХИАСа, где нас ждало еще одно интервью, мы остановились у палатки с бутербродами и истратили почти все наши шиллинги на два бутерброда и пару бутылок апельсинового сока, разделив купленное на троих.
Штаб-квартира Общества помощи еврейским иммигрантам была в Нью-Йорке. ХИАС брал на себя заботу о еврейских беженцах с момента их прибытия в Вену и до высадки из самолета в Америке. В Вене каждый из нас должен был начать оформлять бумаги, необходимые для получения статуса беженца.
После томительного ожидания в громадном шумном помещении, напоминающем конференц-зал, мы были приглашены в кабинет, освещаемый старинным торшером с ярко-желтым абажуром.
Погруженный в себя сотрудник ХИАСа говорил оперным фальцетом, обращаясь не к нам, а к пекинесу, которого держал на коленях и поглаживал:
– А, москвичи. Элита.
– Так я понимаю, вы хорошо говорите по-английски? – спросил он маму, не отрывая своих близоруких глаз от бумаг, лежавших перед ним на столе.
– Я преподавала английский в вузе. Меня уволили, как только мы подали документы на выезд, – ответила мама.
– А вы что хотели, чтобы вам после этого зарплату повысили? – заметил чиновник, выделяя токсичные пары восторга.
– Вы большой философ, – взвился мой отец, вечный диссидент, готовый всегда бороться за справедливость.
– Еще одно слово, – завизжал на отца сотрудник ХИАСа, и в глазах его сверкнул смертоносный зеленый луч, – и вы отсюда вылетите!
Помню, я сидел в тот момент и думал: ну что за глупый человечишка! Мы только прилетели, мы не провели на Западе еще и двух дней, а какой-то мелкий тиран с собачкой уже издевается над нами. Даже прожив столько лет в свободной стране, этот карикатурный субчик не утратил мелкотравчатой злости того советского чиновника, которым бы, по-видимому, стал, живи он и по сей день в Советском Союзе.
Отец попробовал было встать на дыбы, словно конь, который тщится сбросить зарвавшегося всадника, и только рука мамы помогла ему удержать гнев в узде. На несколько минут отец застыл на самом краю стула, в раздражении разглядывая потертый рисунок ковра.
Тем временем чиновник почувствовал, что зашел слишком далеко, и обратился к отцу в примирительном тоне:
– Мне кажется, я читал что-то ваше. Рассказ или, может быть, поэму? Что-то в этом роде… Кажется, про жену Лота? Скажу вам, хорошо, что у вас есть профессия врача. В Америке писателей больше, чем уборщиц.
Он несколько минут изучал нас, а мы молча поглядывали на него со своих неудобных мест. Потом сказал, обращаясь одновременно ко всем троим:
– Старые отказники, да? Давно не встречал таких, как вы. Когда впервые подали на выезд? В 1978-м? 1979-м? Понятно, застряли из-за Афганистана. Много таких, как вы, остепененных, застряло. И что вы себе думали?
На пару минут он углубился в свои бумаги, затем поднял на нас масляные глаза.
– Так-с, посмотрим… Куда направляемся?
– В Вашингтон Ди Си, а может, в Филадельфию. Мы еще не решили, – ответила мама.
– Не решили? Почему нет? Лучше бы решить до того, как окажетесь в Италии.
Затем он рассказал, что ребенком вместе с родителями был в концлагере. Они выжили и в 1950-м уехали в Израиль.
– Я здесь, в Вене, уже много лет, – продолжал чиновник. – Моя жена из венгерских евреев. Тоже выжила. Она не знает русского языка, дома мы говорим на идиш или венгерском. Иногда на немецком.
Он повернул к нам фотографию в рамке, стоящую на его столе.
– Вы говорите, что в Москве изучали естественные науки. Что хотите изучать в Америке? – спросил он меня под конец интервью.
– Литературу, – ответил я.
– Литературу? А почему не медицину, не бизнес, не юриспруденцию? – Настольный вентилятор отражался в его золотых зубах.
– А знаете, что означает ваша фамилия? – спросил он меня. – Крикун, крикун!
Русский язык чиновника окислился и позеленел за эти долгие годы.
– Не делайте глупостей. Не катайтесь на метро без билета или что-то вроде этого, – предупредил он нас, выдавая денежное пособие на неделю. – Примерно через неделю-полторы, – сказал он заговорщическим тоном, – вы уедете ночным поездом в Италию. Будьте готовы.
Выданные деньги позволили нам не чувствовать себя в Вене безнадежными нищими. Мы осмотрели дворец Габсбургов и постояли у витрины, разглядывая ту самую корону, которая когда-то объединяла Австрию и Испанию. Любитель верховой езды, я уговорил родителей посмотреть выездку жеребцов в Испанской школе верховой езды. После позднего обеда в кафе под открытым небом мы бродили по Юденплацу, бывшему центру старого еврейского гетто, где синагога была разрушена разбушевавшейся толпой во время погрома в середине XV века. Это был настоящий погром, но как странно, по-варварски, звучало это русское слово в Вене, на площади, где когда-то жил Моцарт. Погром в Вене? Этот смысловой диссонанс вызвал разброд и шатание в мыслях, но вокруг была такая красота и благость – все прочило счастье и покой нашей семье еврейских беженцев из СССР.
В Габлиц мы вернулись на автобусе точно к ужину. На следующий день не поехали в Вену, решили отдохнуть и погулять по центру Габлица. Это был безобидный городок с ресторанами и магазинчиками, совершенно недоступными для нас в то время. Основными достопримечательностями были римская гробница и музей местной истории и искусств. Музей располагался в здании начальной школы и являл собой вереницу уходящих вглубь комнат и комнаток, заполненных до краев фарфоровыми безделушками, портретами местных аристократов и их гончих, олеографиями, гобеленами и акварелями с изображениями Венского леса в разное время дня и года, рукописями австрийских писателей, гостивших в Габлице, и, что неизбежно для таких музеев, целым арсеналом мечей, шпаг и сабель, шлемов, кольчуг и лат – арсеналом столь богатым, что можно было бы вооружить все население городка. В музее не было ничего, что бы свидетельствовало о годах нацизма в Австрии[1].
Мы с родителями бесцельно слонялись по открыточному австрийскому городку, разглядывая витрины, наслаждаясь спокойствием, стараясь освободиться от бремени последних двух месяцев, предварявших отъезд из России. И все еще находились в состоянии какого-то дикого изумления.
В пансион мы возвращались другой дорогой и по пути набрели на небольшой продуктовый магазин. Изобилие еды, громоздящейся на полках и за стеклянными дверьми холодильников, поражало, и этот магазин означал для нас нечто большее, чем музейчик в центре Габлица, в котором мы только что побывали. Улыбающийся хозяин с полным румяным лицом и мясистыми руками, в голубом переднике, подвязанном на животе, не сводил с нас глаз, пока мы брали и взвешивали в руках различные пакеты и жестянки, пытаясь навскидку понять, сколько же это может стоить.
В конце концов мы купили буханку вкуснейшего ароматного ржаного хлеба, копченую грудку индейки, помидоры, бананы и пять-шесть разных йогуртов и кремов в пластмассовых стаканчиках. Рядом с магазином на улице стоял столик для пикника, где мы и уселись пировать под кроной старого вяза.
В двух шагах от магазина был бассейн, окруженный проволочной изгородью и прямоугольником высокого кустарника. Мы подошли к входу и заглянули в полуоткрытые ворота. Какой-то старик спал в кресле, уронив газету на землю. Дети прыгали в воду и визжали от восторга. Женщины в купальных трусиках – неужели матери этих детей? – сидели в шезлонгах у бассейна, потягивая напитки из высоких узких бутылочек.
– Думаю, это частная собственность. Пошли отсюда, – сказал отец.
– Ну почему не спросить? – предложила мама и вошла в ворота.
Вскоре она вернулась, улыбаясь.
– Я разговаривала со служителем. Он был очень любезен. На самом деле это городской бассейн. Плата за весь день – всего три шиллинга.
Вернувшись в отель, мы быстро переоделись и двинулись обратно к бассейну. Пока шли, солнце скрылось за тяжкими облаками и пошел дождь. Нам ничего не оставалось, как провести остаток дня в пансионе. В какой-то момент длинноносая Шарлотта, стоя за конторкой, мерзким голосом выкрикнула нашу фамилию: это друзья позвонили нам из Род-Айленда.
ХИАС организовал для беженцев бесплатные завтраки и ужины в пансионе. Ужин накрывали в семь. С первого вечера мы оказались за одним столиком с мадам Перельман, полной пожилой дамой из Москвы, с которой до этого ехали из венского аэропорта.
– Вы ведь уже познакомились с Шарлоттой, хозяйкой пансиона? – громко зашептала она, как только мы сели за стол.
– С Шарлоттой Длинный Нос? – переспросил я.
– Как вам не совестно, молодой человек, – осадила меня старушка.
– Но это же чистая правда!
– Вы даже не представляете себе, что я сегодня узнала! – сообщила нам мадам Перельман.
– Друг мой, позвольте предположить… – игриво начал мой отец. – Вы узнали, что наша Шарлотта – переодетый мужчина?
– Как вы можете такое говорить? Вы же доктор, образованный человек! Не то, что весь этот чернозем! – мадам Перельман презирала бо?льшую часть окружавших нас беженцев, выходцев из городов и местечек, входивших раньше в черту оседлости. Это и на самом деле были люди иной культуры.
Мадам Перельман достала кружевной платочек из ридикюля и продолжила:
– Шарлотта – такая милая, приятная хозяйка. Она, бедняжка, так сильно страдает. У нее тут была… ну, знаете… связь с одним мужчиной.
– У нее был роман? Да она страшнее смертного греха! – воскликнула мама.
– Тсс… умоляю вас. Да, она не красавица, – прошептала наша соседка по столу. – Но, как говорят, счастье не в красоте. Я познакомилась здесь с одной приятной женщиной из Киева. Она тут уже три недели. У нее больное сердце, и она едет не в Италию, как мы все, а прямо в Бруклин, к дочери. Так вот, она мне рассказала, что Шарлотта связалась с одним типом с Западной Украины.
Мадам Перельман темпераментно продула нос и отпила глоточек какао.
– И кто он, этот человек? – полюбопытствовала мама.
– Да никто. Провинциал. Настоящий аферист, как мне говорили. Он обвел бедную Шарлотту вокруг пальца. К концу недели, говорят, она приносила ему завтрак в постель. Подумать только!
– И где сейчас этот закарпатский жиголо? – спросил отец.
– А он уехал пару дней назад, прямо перед нашим приездом. И поговаривают, что он имел одновременно… связь с ней и еще с одной женщиной, из наших. Бедная Шарлотта! Что она теперь думает обо всех нас, после того как была так подло обманута этим подонком! Ах, мне уже пора. Доброй ночи вам всем!
Мадам Перельман поднялась и вперевалочку направилась к двери, оставляя нас со смутным ощущением тревоги – почему тревоги, мы и сами пока не понимали.
На следующее утро мы собирались быстро позавтракать и отправиться в Вену. Мы надеялись добраться автостопом: у нас не было денег на автобус. Мы привезли с собой несколько банок черной икры; в Москве говорили, что здесь можно продать икру в магазин деликатесов или в ресторан.
Столовая нашего пансиона была отделана темными деревянными панелями, на окнах висели цветастые шторы. За конторкой в углу стояла Шарлотта Длинный Нос и наблюдала за вверенными ей беженцами. В то утро, спустившись к завтраку, я сразу уловил по замороженным лицам сидящих за столами, что что-то не так. Длинный Нос скользнула по нам глазами и обратилась к двум женщинам-близнецам, которые помогали ей сервировать завтрак. Им было за шестьдесят, они прибыли из Черновцов, что в северной Буковине, бывшей ранее частью Австро-Венгерской империи, затем Румынии, а потом присоединенной к Украине. Сестры-близнецы прожили в пансионе уже неделю. Они говорили по-немецки и за гроши помогали Шарлотте накрывать, подавать и убирать.
– С добрым утром, мадам Перельман, – воскликнули мы с показным задором, но она лишь кивнула головой, не подняв черепашьей головы от тарелки. Сестры принесли каждому из нас по чашке кофе, по булочке и яйцу всмятку в фарфоровой подставке.
– Что-то случилось? Вы нездоровы, мадам Перельман? – спросил отец, игнорируя тягостное молчание, висевшее над соседними столами.
– Лучше ничего не говорите, – прошептала наша соседка. – Она сегодня очень не в духе.
– Она – это кто? – спросила мама.
– Хозяйка, – прошептала мадам Перельман, намеренно не называя имени Шарлотты. – Пожалуйста, не оборачивайтесь на нее!
В этот момент я повернулся на стуле, чтобы взглянуть на Шарлотту Длинный Нос, которая стояла за конторкой, как восковая фигура. Повернувшись, я нечаянно задел локтем фарфоровую подставку, в которой стояло яйцо, и сбил ее со стола. Громко звякнув, подставка с яйцом упала на пол и разбилась на мелкие кусочки. Скорлупа треснула, и желток, ярко-желтый и блестящий, тонкой струйкой потек по бежевой плитке.
Представьте себе эту сцену. Я еще не успел подняться, чтобы убрать это яичное месиво, как Длинный Нос заорала что-то на немецком и устремилась к нашему столику. Она остановилась перед нами, властно расставив свои спичечные ноги. Мне показалось, что кончик ее омерзительного носа касается ободка моей чашки. Тощий палец указывал на пол, где остатки яйца перемешались с осколками фарфоровой подставки. Она выдержала долгую паузу, глядя в упор на меня, в то время как палец с потрескавшимся маникюром цвета бычьей крови продолжал указывать на пол. Сойдя наконец с места, она стала мерить шагами узкую длинную столовую, совершая волнообразные движения тощими бледными руками. Орала сначала по-немецки, затем перешла на английский. Она вопила мерзким звонким голосом прямо в лицо перепуганным беженцам, торопливо глотавшим кофе и наскоро жевавшим булочки.
Трудно было представить, что столь омерзительная сцена возможна здесь, на Западе, в свободном мире, а не в Советском Союзе, из которого мы только что вырвались. Почему она вопила? Зачем устроила эту отвратительную сцену? Может, это было что-то остаточное, что-то связанное с ее отцом, тогда еще молодым эсэсовцем, который принимал участие в депортации венских евреев в Терезин? Скорее всего, это плод фантазии впечатлительного двадцатилетнего юноши, но именно такой сценарий мгновенно пришел мне в голову. Не слово ли Juden, бросающее в дрожь, пробирающее до костей, пульсировало в голове Шарлотты, когда она кричала о дороговизне горячей воды, о расходе электричества в комнатах, о беспрерывных звонках из Америки и Канады и о «бездельниках-беженцах», вечно «торчащих» в общей гостиной и «пялящихся» в телевизор?
Мы с родителями встали и вышли из столовой. Нам хотелось поскорее исчезнуть из этого Габлица, из этого пансиона с унизительной необходимостью терпеть милость вопящей хозяйки. Еще какое-то время, пока мы стояли на обочине шоссе, тщетно пытаясь поймать попутку, мерзкие вопли Шарлотты звенели у нас в ушах, пока не растворились в придорожном гуле. Нас долго никто не хотел подвозить; пришлось ждать полчаса, пока, наконец, не остановилась какая-то машина.
Это был серебристый «ягуар». Казались ли мы жалкими в своих лучших «заграничных» вещах? Как это человек, сидевший за рулем «ягуара», разглядел сквозь наши натянутые улыбки, что мы унижены, оскорблены, выбиты из седла? Владелец машины спросил сначала на немецком, а затем на английском, куда нам ехать? (Куда? Да хоть куда, лишь бы подальше от этого позора!) Он улыбнулся сочувственно, переложил свои вещи с заднего сидения в багажник. И до самой Вены не приставал к нам с вопросами.
Спустя еще полчаса мы с родителями сидели в мягких велюровых креслах в кафе на Картнер-ринг. Или это была Картнер-штрассе? Мы не были ни в чем уверены, мы ничего не понимали; побег из Габлица был сам по себе маленьким чудом. Водителя «ягуара» звали Гюнтер В., и он не только привез нас в центр Вены, но и настоял, чтобы мы составили ему компанию, выпив с ним по чашечке кофе. Так мы оказались в роскошном кофехаузе с золочеными зеркалами и галантными официантами. Гюнтер заказал нам Capuziner, яблочный штрудель и по порции торта «Саше».
– Вы просто обязаны это попробовать, – настаивал Гюнтер. – Это классические венские десерты.
Самым удивительным было то, что Гюнтер, австриец, радовался кофе со сладостями не меньше нашего. Никогда раньше не приходилось нам пробовать такого волшебного кофе. Ка-пу-ци-нер! Он был невесомым и таял во рту, будто его сварили из перистого летнего облачка.
– Здесь, в Вене, в самых непритязательных местах подают множество разных кофейных напитков, – напел Гюнтер, кокетливо присвистывая и отпивая глоточек.
Вот портрет Гюнтера: среднего роста, около пятидесяти. Живчик. Голова и шейные складки все время двигаются. Смеясь, он трясется, и его румяные щеки приобретают малиновый оттенок. Говорит ласковым, урчащим, землистым голосом. На нем летний пиджачок шахматной желто-голубой расцветки и темно-синие брюки.
Тогда, в венском кафе, мне неудержимо хотелось назвать его дядя Гюнтер. Дорогой дядя Гюнтер. Милый, дорогой гном Гюнтер. И даже хотелось ущипнуть себя, чтобы убедиться, что это не сон. Всего час назад Длинный Нос била посуду и орала на нас, а вот теперь Гюнтер угощает нас великолепным кофе и неземными сладостями в шикарном венском кафе.
Заказав кофе и десерты, Гюнтер накрыл правой рукой руку моего отца.
– Мой дорогой друг, – сказал он. – Я понимаю, что значит стать беженцем.
Он рассказал, что весной 1945 года семья его жены бежала из Богемии, где они жили со времен Австро-Венгерской империи. Они все погрузились в «мерседес» – родители, бабушки с дедушками, будущая жена Гюнтера и ее сестра – и, бросив все, отправились в сторону австрийской границы. Гюнтер сказал, что они боялись «красного змея». Когда он произнес эти слова, мы с родителями торжественно покачали головами, будто признавая за этим добряком-австрийцем право на кровавый образ Советской России.
Уже когда мы все доели и допили, Гюнтер справился о наших конечных планах.
– Америка? – Гюнтер свернул губы в трубочку. – Зачем вы едете туда? Там нет древности, мало культуры. Сколько лет этой церкви? Она ведет свой счет от времен Микки Мауса? О-хо-хо! – Гюнтер прыснул от своей собственной шутки.
Что мы могли сказать? И почему бы нам не посмеяться над тем, как Гюнтер изображает американцев? Дядюшка Гюнтер со своим потрясающим кофе, мягкой манерой говорить и заразительным смехом был лучшим лекарством от наших советских ран.
– Боюсь, мне пора идти, – сказал Гюнтер с извиняющимися нотками в голосе. – Иначе я опоздаю на встречу с клиентами.
– Если позволите, – решилась спросить моя мама на своем превосходно-книжном английском, – мне любопытно было бы узнать, чем вы занимаетесь?
– О, я давно должен был сказать. У меня кожевенная фабрика. Ремни, бумажники, папки, женские сумочки…
Мы обменялись адресами, вернее, обменяли наше обещание написать ему из Нового Света на визитку Гюнтера с богатой готической вязью. Гюнтер первый поднялся из кресла, склонился в талии, чтобы поцеловать мамину руку, которую бережно взял за кисть. Затем долго жал руку отца. Меня похлопал по плечу:
– Успехов тебе в учебе, дружок! И не огорчай родителей! Они у тебя славные.
Говоря это, Гюнтер улыбался смущенно и даже виновато. Вчетвером мы вышли из кафе. Спустя несколько минут, уже без Гюнтера, мы шли по Картнер-штрассе. В поисках носового платка отец полез в боковой карман куртки и обнаружил оранжевый конверт с надписью «Bon voyage». Милый добрый гном Гюнтер! Настоящий австрийский романтик, в натуре которого смешалась немецкая ячменная сентиментальность с итальянским умением прислушаться к спонтанному движению души. Дрожащими пальцами отец вытащил из оранжевого конверта розовую банкноту. Тысяча шиллингов!
Вскоре после того как мы коллективно подсчитали, сколько же это будет, если перевести в американские доллары, я расстался с родителями до вечера. На мне были потертые голубые джинсы, коричневые замшевые кроссовки и хлопчатобумажная футболка с зелеными, бледно-голубыми и белыми квадратами. Денег в кармане хватало лишь на обратную дорогу в Габлиц. За плечами плясал нейлоновый ярко-синий рюкзачок, в котором лежали джемпер и три банки икры. Я направился в сторону длинноногого чахоточного шпиля cобора Св. Стефана, манившего издалека. И вскоре оказался в Грабене, в пешеходной части города; здесь в каждом здании был модный магазин или ресторан. Я зашел подряд в три ресторана, но постеснялся предлагать свой товар. Элегантные дамы средних лет и солидные лысеющие джентльмены обедали, сидя в плюшевых креслах с мягкими подлокотниками. Заводные официанты сновали между столиками. В конце концов я зашел в ресторан, который показался мне не таким шикарным, а посетители которого были помоложе. Я решился и пересек зал по ковру, подойдя к высокому мужчине с лощеными седыми усами – старшему кельнеру.
– Сколько вы хотите за икру? – спросил он.
– Сто шиллингов за баночку.
В те времена американский доллар стоил около десяти шиллингов, а такую баночку белужьей икры в магазине можно было купить в четыре или пять раз дороже того, что я просил.
Официант посмотрел на меня с некоторым состраданием и тряхнул головой.
– Увы, – вздохнул он, – не подходит. Да и в меню у нас нет икры.
– Но… мы можем договориться, – я буквально умолял его купить у меня икру.
– Ну что ж, может, купить для жены? Она любит икру на завтрак. Вот тебе сто пятьдесят шиллингов за все три банки.
Он отсчитал три хрустящие бумажки, вручил мне деньги и всем корпусом легонько подтолкнул меня к выходу.
Вскоре на улице я обнаружил музыкальный магазин. С постеров в витрине смотрела Уитни Хьюстон. На ней был белоснежный топ, на лице застыла широкая безжизненная улыбка. В течение получаса я любовно снимал с полок и ставил обратно пластинки и кассеты The Beatles, культовой группы моих московских друзей. И в конце концов остановился на кассете Abbey Road.
Продавщица за прилавком была на две головы выше меня, с мощной грудью и прямыми пшеничного цвета волосами, прихваченными с обеих сторон заколками в виде ромашек. «Гаргамелла», – подумал я про себя. На самом деле ее звали Штеффи. Гигантесса Штеффи вежливо слушала мой рассказ о событиях, повлекших за собой эмиграцию всей нашей семьи. Она была первой моей несоветской ровесницей, с которой я заговорил на Западе. От возбуждения я никак не мог остановиться. Двое покупателей, стоявших за спиной, терпеливо дожидались своей очереди.
– Штеффи, – произнес я по-английски, к тому времени уже перетащив ее через паспортный контроль в Шереметьево-2. – Что ты делаешь завтра? Может, встретимся?
– Спасибо, но я не смогу. Мы с моим парнем собираемся завтра на пляж.
«Какой еще пляж в Вене?» – подумал я.
– Хорошо, как-нибудь в другой раз, – я помахал Штеффи рукой на прощание.
Устав от магазинов, где все равно не мог ничего купить, я свернул в проулок. Красные неоновые огни играли на фасадах зданий. Sex Shop. Girls-Girls-Girls. X-rated. Порнокинотеатры. Сколько раз мы с друзьями воображали, как они выглядят в реальности! Я купил билет и спустился вниз по грязноватой лестнице. Вместо обычных в кино кресел здесь стояли столики со стульями, как в кафе или кабаре. Полдюжины мужчин сидели и смотрели кино; некоторые потягивали коктейли. Шла примерно середина фильма. К моменту, когда я присоединился к зрителям, стайка девиц на экране развлекала какого-то коротышку в номере отеля. Фильм шел по-немецки, я лишь понял, что девицы называли коротышку Kleine. Они привязали его к кровати, скинули одежду и стали его дразнить. Дело кончилось тем, что, оставив коротышку на самом краю блаженства, девицы бросили его и поехали в какой-то дворец, где мраморный Антей, ненадолго покинув свой пост во фронтоне здания, сошел к девицам, чтобы заняться любовью с каждой из них поочередно. Загорелся свет, кто-то вышел из зала, кто-то зашел. Несколько человек так и остались сидеть в своих креслах – будто бы в ступоре. Вскоре фильм опять начался, и я увидел его первую половину. В тот момент, когда бедный коротышка и мамзели снова появились на экране, я встал и пошел в туалет, где в кабинке с расписанными граффити стенами торопливо справился с собой.
День уже склонялся к вечеру, когда я выбрался из этого подземелья. Я пошел по направлению к Штефансплац, главной площади Вены. На пути к собору остановился, чтобы дотронуться до последнего сохранившегося в черте города дерева Венского леса – на удачу (на самом деле это было не дерево, а обезображенный старостью ствол). Напротив входа в собор Св. Стефана сидели, стояли, лежали, опираясь на костыли, нищие всех возрастов и мастей. Некоторые наигрывали что-то на музыкальных инструментах: астматическом аккордеоне, шарманке, скрипочке. Неподалеку мужчины в перуанских костюмах скакали под музыку. Я заметил десяток панков, чьи причудливые красные, зеленые и пурпурные гребни перекликались с островерхими готическими башенками собора. Панки стояли, мирно переговариваясь и покуривая. Кажется, никто не обращал на них внимания. В Москве их давно бы уже затолкали в милицейский воронок и повезли в ближайшее отделение.
Я ходил, рассматривая собор Св. Стефана изнутри, а потом присоединился к экскурсионной группе, направлявшейся в катакомбы. По словам экскурсовода, там, в особых медных урнах, хранились останки габсбургских императоров. Я было задумался, что за тайная связь существует между пищеварением, верой и династической мощью, но побоялся спросить об этом экскурсовода, суровую даму с лицом пересоленной селедки.
А потом почувствовал, что здорово проголодался, и вышел из собора. Я стоял посреди Штефансплац, окруженный туристами из Азии, хиппи в радужных футболках, панками и обычными венскими обывателями, как вдруг…
Грета, Грета Шмидт, Грета из Ч. Она стояла в двух шагах от меня, изучая фасад Штефансдома. Неужели действительно она?
– Грета, ты!? – воскликнул я.
– О, боже! Как ты здесь оказался?
– Мы уехали из Союза, наконец-то, мы эмигрировали. Я здесь всего второй день!
– Вот видишь, я всегда чувствовала, что ты что-то скрываешь.
– Ну не мог же я тебе рассказать: мы сидели «в отказе», это было опасно. Знали только ближайшие друзья.
– Мы с тобой были довольно близки…
– Да, конечно. Прости. Но подожди, а что ты делаешь в Вене?
– Приехала на выходные.
– На выходные? С каких это пор девчонки из советской глубинки мотаются в Вену на выходные?
– Слушай, вот ты не хотел рассказывать, что твои родители собираются эмигрировать, – сказала Грета. – Я тоже не хотела ничего говорить. Спустя два месяца после того, как мы расстались, нам пришло разрешение на выезд в Германию. Мы с родителями собрались за несколько недель и быстро уехали.
– Невероятно! Я меньше всего мог представить, что встречу тебя здесь, в Вене.
– Что же тут удивительного? Ведь евреи уезжают в Израиль.
Я призадумался над словами Греты.
– Или не в Израиль. Ты, пожалуй, права, – сказал я. И спросил: – Ну, и как все это было?
– Потрясающе! Я только окончила десять классов в России, когда мы уехали. Потом еще год училась в Германии в гимназии. Было довольно трудно, я плохо писала по-немецки. Пришлось поднапрячься. Русский мне зачли как иностранный, и это помогло получить аттестат. В прошлом году я поступила в университет в Гейдельберге. Хочу стать искусствоведом. На самом деле я приехала в Вену, чтобы посмотреть кое-какую живопись для курсовой работы.
– По России скучаешь? – спросил я.
– Ни капли. Как будто я вдруг проснулась в новом доме и чувствую себя так, словно жила здесь всю жизнь. Для моих родителей все иначе. Но для меня Германия – уже дом родной.
– Ты не чувствуешь, что забываешь русский язык? – снова спросил я; мы с Гретой, конечно же, говорили по-русски.
– Не знаю. Я редко говорю по-русски, только дома. Иногда пишу в Россию школьным подругам. Правда, становится все труднее писать по-русски. Сейчас у меня совсем другая жизнь. Есть вещи, которые мне уже не объяснить по-русски. Да, наверное, я понемногу теряю русский язык, но какая разница? Я об этом не думаю.
– Грета, так здорово, что мы встретились, – сказал я, глядя на ее желтые теннисные туфли. – Я все еще не могу поверить, что мы вот так, случайно, столкнулись. И где! Посередине Штефансплаца! Никто не поверит!
– Не говори!
– Слушай, я страшно проголодался. Здесь есть где-нибудь студенческая забегаловка или что-нибудь в этом роде? Хочешь, перекусим вместе?
– Я бы с удовольствием. Но должна встретиться с друзьями из университета – я уже опаздываю.
– Давай тогда послезавтра, ты еще будешь здесь? Я снова приеду в Вену.
– Отлично.
– Встретимся прямо здесь, в одиннадцать?
– Да, давай в одиннадцать. До скорого.
Она чмокнула меня в щеку и скрылась в бурлящей толпе. Я медленно пересек площадь и двинулся в сторону Грабена, пока не набрел на тихое кафе. Быстро сложив цены, заказал пивка и бутерброд с сыром. И сел в прохладном полумраке, слушая звуки пения и трубы Чета Бейкера. «Your looks are laughable, unphotographable…» Дымные воспоминания ритмично наплывали подобно тому, как утренний туман застилает ясную поверхность озера.
Я встретил Грету Шмидт в июне 1985 года. После первого курса университета я провел июнь и июль в селе Ч., километрах в пятидесяти от Москвы по Ленинградскому шоссе. Ч. считалось селом, поскольку там была школа, а когда-то была и церковь. По сути, это была деревня, где гуси вышагивали по немощеным улицам. В Ч. располагалась университетская лаборатория, и студенты, изучавшие ботанику и геологию, проходили здесь летнюю практику.
Я познакомился с Гретой спустя пару дней после начала практики. Я искал почтовое отделение, чтобы отправить письмо родителям, и спросил у нее, как пройти. Мне только что исполнилось восемнадцать; ей было семнадцать, и она в то лето окончила школу. У Греты были голубые глаза с поволокой тумана и влекущая улыбка. Ее пепельно-светлые волосы были заплетены в две тугие косы. В тот день на ней был выцветший оранжевый сарафан и высокие черные резиновые сапоги. Грязь на улицах Ч. в некоторых местах еще стояла по голень.
Грета происходила из семьи поволжских немцев. Их предки тысячами двинулись в Россию во времена Екатерины II, основав процветающие сельскохозяйственные колонии по берегам Волги. Они прижились в России и считали ее родным домом, придерживаясь, впрочем, своего языка и своих традиций, примерно как амманиты (амиши) в США. Когда гитлеровцы напали на Советский Союз, около полумиллиона поволжских немцев было депортировано в Казахстан и Сибирь. Многие умерли в дороге. В советских учебниках нет ни слова о массовом выселении немцев, которое, кстати, во многом напоминает интернирование американцев японского происхождения во время Второй мировой войны. В 1970-е годы поволжские немцы начали подавать заявления на выезд в ФРГ. Меня поражало, что, прожив в России почти два века, они готовы были сняться с насиженного места и уехать в страну, связь с которой была чуть ли не символической. Не то ли испытывали евреи, боровшиеся за выезд из России, – родной страны, где они так никогда и не почувствовали себя дома? Еврей-отказник и внутренний эмигрант, я отождествлял себя с поволжскими немцами; возможно, именно поэтому меня тогда заинтересовали Грета и история ее семьи.
Родители Греты, детство которых совпало с началом Второй мировой войны, были депортированы со всей родней в Западную Сибирь, в Кулундинскую степь – отдаленную местность к востоку от казахской границы и к северо-западу от Алтайских гор. До переселения они жили в городе Энгельсе, на Волге. Дед Греты по отцовской линии работал агрономом. Одна из ее бабушек была учительницей истории в немецкой школе. В Западной Сибири бабки и деды Греты стали колхозниками. Мать Греты к концу войны осиротела, и ее взяли к себе в семью родственники. В конце 1950-х, отслужив в армии, отец Греты сумел поступить в институт в Москве, где, как и его отец когда-то, изучал агрономию. Ему повезло: после окончания института удалось устроиться в университетскую лабораторию в Ч. Он написал своей невесте в Кулунду, она приехала из Западной Сибири, и вскоре они поженились. У родителей Греты было двое детей. Дома они говорили по-немецки, вне дома – только по-русски. Мать Греты готовила немецкую еду и хранила потрепанный томик Библии в потайном ящике. Представления Греты о Германии – и о потерянном мире поволжских немцев – сложились из тех книг, что ей удалось прочитать в скудной сельской библиотеке Ч., а также в районной библиотеке, но более всего – из родительских рассказов о жизни в Поволжье до депортации.
В то лето мы с Гретой встречались каждый вечер, когда я освобождался от работы по сбору образцов почв, камней и растений и наклеивания на них соответствующих этикеток и ярлыков. Мы занимались любовью под ночным небом, в стоге сена, прислушиваясь к кобыльему боязливому ржанию, доносившемуся неподалеку, и гудкам паровоза, тормозившего на подъезде к дальней станции. Я рассказывал Грете о своих любимых картинах в Пушкинском музее. Она не понимала, что означает слово «импрессионизм», а мне тогда казалось, что я знал и понимал. Грета за всю жизнь лишь трижды была в Москве, хотя жила в полутора часах езды от столицы. Будучи немкой по происхождению, в остальном она ничем не отличалась от русских деревенских девчонок.
Эта внезапная ностальгическая случайная встреча на Штефансплаце сбила меня с толку. Тогда, в Ч., наш летний роман казался мне таким очаровательным именно из-за того, что происходил на фоне русской деревенской жизни. Если бы я встретил Грету в Москве, средь тогдашней городской тусовки, она показалась бы мне безнадежной провинциалкой, несмотря на врожденную пытливость ума и боттичеллиевский лик. Здесь же, в Вене, она была совсем другой: одевалась как заправская западная студентка, свободно говорила по-немецки, да и чувствовала себя как рыба в воде. Я же, напротив, ощущал себя инородным телом посреди пестрой толпы на Штефансплаце – это я был советским провинциалом на улицах и площадях имперской Вены. Я сидел в кафе, тянул светлое пиво, закусывая бедняцким бутербродиком, и пытался понять, что таится за этой неожиданной переменой фортуны. Группа цыганок с детьми прошествовала за окнами в направлении Св. Стефана. Девочка-подросток стрельнула в меня глазами, словно напоминая, что пора возвращаться в Габлиц.
Я появился в пансионе перед ужином, почти совершенно позабыв об утреннем скандале в столовой. Но на следующий день, лишь переступив порог столовой и увидев Шарлотту Длинный Нос за конторкой, надзирающую за тем, как сервируют завтрак, мы с родителями развернулись и вышли. В знакомом продуктовом магазинчике мы купили банку растворимого кофе. До самого отъезда из Габлица мы кипятили воду кипятильником, прихваченным из Москвы. У нас установился собственный распорядок дня. Мы совершали длинные прогулки по Венскому лесу. Устраивали пикники, ели хлеб, сыр, копченое мясо, купленные у румяного улыбающегося продавца. Отдыхали у общественного бассейна в компании детей и их полуголых мамочек. Весь стресс последних предотъездных недель, помноженный на шок прибытия на Запад, наконец дал о себе знать. Мы чувствовали себя бесконечно уставшими и расслаблялись – бесцельно, сладко, беззаботно.
Спустя два дня после того, как я столкнулся с Гретой на Штефансплаце, мы увиделись снова. В то утро я приехал – снова на попутке – в Вену, и теперь стоял, дожидаясь ее, напротив собора Св. Стефана.
На Грете было кобальтовое платье без рукавов, гармонирующее с цветом глаз.
– Что будем делать? – спросила она.
– Может, сходим в музей?
– В какой?
– Вообще-то я дико люблю Босха. Знаешь его «Страшный Суд», триптих с разными прекрасными чудовищами? Кажется, он где-то в Вене.
– Да, точно, – подтвердила Грета. – Это в Академии изящных искусств.
– Пошли туда?
– Можно, конечно, сходить. А ты не хочешь что-нибудь посовременнее?
– Например?
– Например, Сецессион.
– А по-русски?
– Объединение художников. Ты разве не слыхал о югендстиле? – Грета смотрела на меня с удивлением, и я вспомнил себя, шепчущего ей в стогу сена: «Грета, ты разве не знаешь, кто такой Эдгар Дега?»
– Вообще-то нет, – признался я.
– Климт? Шиле? – Грета была явно озадачена.
– Да, я слышал о них. Но давай все-таки сначала посмотрим Босха?
– Можем и туда, и туда. Это рядом.
Мы шли по широкой Картнер-штрассе мимо здания Венской оперы. Я припомнил горчайший анекдот о старой ленинградской еврейке, наконец-то получившей разрешение на выезд после изматывающего десятилетия постоянных отказов и переподач документов. Ее муж умер «в отказе», не дожив до отъезда. В свой первый же вечер в Вене она пошла в оперу, где и свалилась замертво от разрыва сердца во время финала «Аиды».
– Не люблю я Босха, – сказала Грета, когда мы выходили из Академии. – Слишком депрессивно. Что это за Страшный Суд, если никто не спасется? Не могут же они все быть грешниками. Хоть кто-нибудь достоин спасения.
– А мне как раз нравится, – откликнулся я. – Никто не спасется. Вот это да! Тотальное наказание для человечества.
Мы молча прошли пару кварталов. То, что Грета называла Сецессионом, оказалось зданием из белого камня, которое я мог бы принять за синагогу или, возможно, за мечеть, если бы не отсутствие минарета. Крышу здания венчал купол, покрытый золотым листом. Лики трех муз украшали фасад. Две строчки золоченого германского письма блестели на фризе. Я узнал слово «Kunst».
«Времени – свое искусство, искусству – свободу», – перевела мне Грета. Ее глаза блестели.
Осмотрев коллекцию Сецессиона, мы отправились искать место, где можно пообедать.
– Я угощаю, – сказала Грета. – Ты пригласишь меня в следующий раз.
«Когда только это произойдет?» – мелькнуло у меня в голове.
Она предложила зайти в фастфуд, откуда доносился резкий запах жареного масла. Меню было напечатано по-немецки. Оно мне ничего не говорило.
– Возьми мне то же, что и себе, хорошо? – попросил я.
Усевшись за пластмассовый столик, я наблюдал, как Грета с улыбкой делает заказ мужчине, стоявшему за стойкой, затем берет поднос с двумя порциями рыбы, жаренной в светло-коричневом кляре и обсыпанной картофелем фри, и двумя продолговатыми бутылками оранжада.
– По-английски это называется «fish and chips».
– Когда ты выучила английский?
– Сначала в гимназии – уже здесь, потом в университете.
– Мне нравится это название, «fish and chips». Спасибо, Греточка.
– Хотела тебя спросить… – Грета отпила оранжада. – Как получилось, что вы с родителями решили не ехать в Израиль? Разве не там ваши корни?
«О, нет, Грета, только не это, прошу тебя. Ну зачем тебе?» – подумал я, прежде чем ответить.
– Что тебе сказать, это сложный вопрос. Возможно, мы туда не едем потому, что не уверены, что Израиль для нас лучшее место. К тому же нам не хочется полумер. Отправиться в Израиль после Советского Союза – может, это полумера? Мы хотим жить в большой стране, где можно раствориться, чувствовать себя свободными от всего. Ни в чем не участвовать.
– Интересно. Я не думаю, что могла бы жить в Америке или где-нибудь еще, кроме Германии. Даже в Австрии. Германия приняла нас, как своих блудных детей.
Невольный свидетель, я почувствовал неловкость. Грета смахнула слезы, оставив черные отпечатки туши на носовом платке.
– Думаю, нам пора, – добавила она, складывая платок и пряча его обратно в сумочку.
Мы не сказали друг другу ни слова по пути к Штефансплац. В центре площади мы застали уличное представление. Плотное кольцо зевак окружило фокусника. Старая обезьянка в красной рубашке шастала по кругу с шапкой в руке. Каждому, кто бросал туда деньги, она отвешивала поклон.
– Посмотри, это Йоханн, – потянула меня за рукав Грета. Она сияла.
Высокий, плечистый парень в бумазейном жилете, надетом поверх темно-синей рубашки, подошел к нам. Все в нем, включая маленькие круглые очки, выглядело солидным и благонравным.
– Это Йоханн, мой жених. Он все про тебя знает.
Йоханн энергично пожал мою руку, говоря при этом по-английски:
– Поздравляю! Грета рассказывала, что вашей семье пришлось нелегко.
– Да. Спасибо. Теперь все в порядке, – я старался скрыть свое замешательство, глядя на жениха Греты. Она не проронила о нем ни слова!
– Да, кстати, – Йоханн обнял Грету за плечи. – Я уверен, Грета говорила вам, что, если вы будете в Германии, наш дом всегда для вас открыт.
Он снова пожал мою помертвевшую руку. Грета прикоснулась щекой к моей щеке, и они с Йоханном умчались.
Не могу утверждать, что все произошло точно так, как я описал. Густой молочно-голубой туман застилает мои воспоминания об Австрии, о первых днях, проведенных на Западе. Мне приходится вспоминать, воспроизводить, да и, что говорить, оживлять эти воспоминания, записывая их по-английски (и переживать их заново при обратном переводе на русский). Прошло двадцать пять лет с тех пор, как я покинул Москву и приземлился в Вене.
Представьте, как чувствовал я себя тогда – я словно вновь родился. Помню себя медленно пересекающим Штефансплац. Я оставил позади дымящихся монстров с зелеными рогами и смеющихся коротышек с синими бородами. Очкастый василиск со шмелевидным галстуком-бабочкой махал мне рукой на прощание. Хор Грабенских нимф исполнял «Венский лес» перед толпой ликующих змеев. Дикий черный хряк в вязаном жилете расхваливал товары, лежавшие на деревянном подносе: желуди, лесные орехи, оранжевые лисички. Два серебряных дракона патрулировали улицы. Семейство желтых улиток, каждая размером с кота, взбиралось по мшистой водосточной трубе. Парочка жаб с колокольчиками на шеях прошмыгнули мимо, хихикая и держась за руки. Слепой сфинкс крутил богато разукрашенную шарманку. Шел 1987 год. Берлинская стена еще стояла на месте. В кармане у меня было несколько шиллингов, а в старом фотоаппарате оставалось еще несколько нерастраченных кадров.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.