МОЛЧАНИЕ МУЗЫ
МОЛЧАНИЕ МУЗЫ
В 1917 году Блоком не написано ни одного стихотворения. Несколько коротких набросков в дневнике — не в счет (хотя есть там одна сильная строка: «Зачинайся, русский бред…»). Творческий кризис, если называть вещи своими именами. А при отсутствии событий-стихотворений – и житейскими событиями удивительно бедным оказывается для Блока сей исторически судьбоносный год.
Советские литературоведы старательно выуживали из блоковских дневниковых записей сочувственные высказывания о большевиках и Ленине, фразы в поддержку революции. Таковые имеются, но не меньше — суждений противоположного плана. В целом же в прозаических писаниях Блока этого года, то есть в дневнике, записных книжках (они сохранились не полностью и частично были уничтожены автором), в письмах, в начатой в августе 1917 года и законченной в апреле года следующего книге «Последние дни старого режима», прежде всего бросается в глаза пониженный эмоциональный тонус.
«О, сердце, сколько ты любило! / О, разум, сколько ты пылал!» — эта формула 1912 года к году семнадцатому мало применима.
Сердечная жизнь словно застыла. Блок покорно принимает цветы и ласки от Дельмас (а однажды Любовь Александровна даже по-семейному снабжает Блоков мукой). Неназойливо добивается от жены возвращения домой. Любовь Дмитриевна встретила 1917 год в Оренбурге, где играла в труппе Малиновского, а с апреля нанимается на работу в Псковский театр. «Сколько уж лет я тебя не видел, как скучно и неуютно без тебя. А уж скоро старость», — пишет Блок жене, называя ее «единственный мой Бу» («Бу» у него бывает то женского, то мужского рода, в данном случае оно, надо думать, означает «друг»). Любовь Дмитриевна отвечает в тон: «Теперь я уже боюсь, чтобы ты оставался здесь — ведь грозят Ленинскими действиями многие рабочие… Если тебя убьют, Лала, я тоже скапучусь — это я опять чувствую. Я тебя очень люблю». Да, их связь абсолютна и нерасторжима, но отношения длятся уже без эмоциональных бурь.
И разум поэта не «пылает», а лишь время от времени вспыхивает. Военная служба не способствует интеллектуальной активности. Блок стремится к свободе, к занятию «своим делом». Он получает отпуск на месяц и 19 марта 1917 года приезжает в Петроград. С Николаевского вокзала на Офицерскую идет пешком, в сопровождении солдата. Вскоре ненадолго приезжает и Любовь Дмитриевна. В ожидании ее прибытия Блок сначала проводит три дня дома, «сознавая исключительно свою вымытость в ванне», как сообщает он матери, а потом принимается бродить по улицам, постигая облик города после «переворота» (пока это слово применяется к Февральской революции) «Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всех “собственностей” опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно», – пишет Блок матери 23 марта. Эта эйфорическая вспышка продлится недолго, и ощущение реальной опасности возобладает над чисто эстетической иллюзией «чудес».
Девятого апреля Блок приезжает в подмосковное Крюково навестить мать в санатории, потом в Москве присутствует на репетициях «Розы и Креста» в Художественном театре. Получает от театра тысячу рублей аванса, но… «Уверенности в том, что пьеса пойдет на будущий год, у меня нет», — пишет он матери.
В Москве Блока посещают глубокие сомнения: «Я не имею ясного взгляда на происходящее, тогда как волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой ) я художник, т. е. свидетель. Нужен ли художник демократии?» А перед отъездом в Петроград он признается: «В “начало жизни” я почти не верю. Поздно».
Опасность потерять себя налицо. Блок выписывает изречение Фомы Аквинского: «Creatura rationalis habet dominium sui» («Разумное существо владеет собой»), а через месяц с небольшим повторяет его — как заклинание. Хочет овладеть собой.
Его уже раздражает сам вопрос о писании, и в записной книжке появляется такой драматизированный пассаж:
«“Пишете вы или нет? — Он пишет. — Он не пишет. Он не может писать”.
Отстаньте. Что вы называете “писать”? Мазать чернилами по бумаге? — Это умеют делать все заведующие отделами 13-й дружины. Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю».
Верно: сочинение стихов — процесс зачастую подсознательный. При всем своем хронологическом педантизме Блок может датировать лишь оформление замысла, а не миг его, так сказать, зачатия. Но, судя по всему, той весной новых стиховых эмбрионов не возникает. Блока даже посещает редкий авторский нарциссизм в отношении к прежним творениям: «Весь день я читал свои книги (хорошие книги) и гулял» (29 апреля); «Внимательное чтение моих книг и поэмы вчера и сегодня убеждает меня в том, что я стоящий сочинитель» (30 апреля).
Между тем назревает простой практический вопрос о возвращении в армию, поскольку отпуск кончился. Желая переменить свою участь, Блок пишет письмо с просьбой о помощи М. И. Терещенко, ставшему во Временном правительстве министром иностранных дел. 5 мая ответа еще нет, а 6-го Блок получает от своего бывшего сослуживца по дружине Наума Ильича Идельсона повторное предложение (первое было в марте, и Блок над ним раздумывал) поступить на работу в Чрезвычайную следственную комиссию, созданную Временным правительством для расследования деятельности бывших царских министров и сановников. Возглавляет комиссию известный адвокат, «беспартийный социалист», Николай Константинович Муравьев, а Идельсон там секретарь. На Блока возлагаются обязанности редактора стенографического отчета, который комиссия должна представить Учредительному собранию.
Двадцать пятого мая 1917 года Блок возобновляет ведение дневника, где, размышляя о ситуации в России, приходит к выводу:
«Надо помнить, однако, что старая русская власть опиралась на очень глубокие свойства русской души, на свойства, которые заложены в гораздо большем количестве русских людей, в кругах гораздо более широких (и полностью или частями), чем принято думать; чем полагается думать “по-революционному”. “Революционный народ” — понятие не вполне реальное. Не смог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и “чудом”; скорее просто неожиданностью, как крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами, как падение дома.
Революция предполагает волю; было ли действие воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю, была ли революция?
Все это — в миноре».
«Минор» в плане историческом и философском бывает ближе к истине, чем «мажор», который неизбежно лакирует картину, оставляет без внимания неудобные и печальные факты.
Третьего июня приезжает на один день Любовь Дмитриевна. Вечером супруги идут в оперетку «в каком-то дурацком Луна-парке». На следующий день Блок ощущает «вихрь мыслей и чувств», супруги трогательно прощаются на вокзале. Вернувшись, Блок записывает в дневнике: «Милая моя, мы, если будем, состареемся, и тогда нам с тобою будет хорошо. Господь с гобой».
При этом он довольно бесстрастно комментирует отношения с другими женщинами. С Дельмас, которая прошла по улице «бледная от злой ревности», с пишущей Блоку из Москвы Надеждой Нолле-Коган: «“Они” правы все, потому что во мне есть притягательная сила, хотя, быть может, я догораю».
И работа в Чрезвычайной комиссии — при всей блоковской добросовестности — это все-таки не горение, а догорание. Результатом этой деятельности станет хроника «Последние дни императорской власти», которая в целом будет дописана в апреле 1918 года. В 1919 году она выйдет в журнале «Былое» (под названием «Последние дни старого режима»), а отдельной книгой ее выпустит «Алконост» в 1921 году (подготовку окончательной редакции Блок завершит в июле). Наверное, прав Генрих Иоффе, написавший в 2007 году, что эта работа «представляет значительный интерес не только с конкретно-исторической, но и историографической точки зрения». Работа безэмоциональна, стилистически аскетична. Недаром имя автора даже не вынесено в первую строку — в подзаголовке значится: «По неизданным документам составил Александр Блок». Пожалуй, без этой пометки невозможно было бы опознать, кем написан сей текст.
Художник — профессия, опасная для здоровья. И физического, и психического. Когда у него не получается заниматься его главным делом, вылезают наружу слабости и аномалии. Было бы нечестным скрывать от читателей один неприятный мотив, присутствующий в блоковских записях семнадцатого года. Речь об антисемитских высказываниях. Они встречались и ранее, например в марте 1915 года: «Тоска, хоть вешайся. Опять либеральный сыск. — Жиды, жиды, жиды…» Но именно в период между февралем и октябрем семнадцатого болезненная тенденция усиливается.
Вот запись от 16 июня, когда Блок как редактор Чрезвычайной следственной комиссии с «корреспондентским билетом» приходит на Первый Всероссийский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов (большинство депутатов — эсеры и меньшевики): «Зал полон народу, сзади курят, на эстраде — Чхеидзе, Зиновьев (отвратительный), Каменев, Луначарский. На том месте, где всегда торчал царский портрет, там очень красивые красные ленты (они на всех стенах и на люстрах) и рисунки двух фигур — одной воинственной, а другой — более мирной, и надписи через поле — С. С. Р. и С. Д. Мелькание, масса женщин, масса еврейских лиц, и жидовских тоже. Я сел под самой эстрадой».
А вот рассуждение о перспективах работы Чрезвычайной следственной комиссии в дневнике от 4 июля: «Чем более жиды будут пачкать лицо комиссии, несмотря даже на сопротивление “евреев”, хотя и ограниченное, тем более она будет топить себя в хлябях пустопорожних заседаний и вульгаризировать при помощи жидков свои “идеи” (до сих пор неглубокие), — тем в более убогом виде явится комиссия перед лицом Учредительного собрания. В лучшем случае это будет явление “деловое”, то есть безличное, в худшем — это будет посмешище для русских людей, которые – судить не осудят, но отвернутся и забудут».
В советское время при публикации дневника и записных книжек Блока подобные пассажи подвергались сокращению и некрасивые слова устранялись. Такому же сокращению подвергались и упоминания о венерической болезни, посещении врачей и выписанных лекарствах. Примечательное, кстати, совпадение. Антисемитизм – застарелый дворянский недуг, слабость, особенно дающая о себе знать в момент духовного кризиса личности. Это явление не индивидуальное, а социально-классовое. Такого рода лексические пятна есть и на «солнце русской поэзии» («Ко мне постучался презренный еврей…» — в «Черной шали» Пушкина), и в текстах Гоголя, Достоевского. Здесь стоит учитывать и исторический, и психологический контекст. В 1910 году Блок раздраженно жалуется Белому на выдержки из фельетона Мережковского, прочитанные им «в жидовской газетке». В свою очередь Белый в начале 1911 года пишет другу: «Милый Шура, беги Ты от суеты, людей, Петербурга, литераторов: все это мерзость, жидовство, гниль и безрезультатная истерика». А. В. Лавров дает такой комментарий: «Такие и подобные ему определения в эпистолярном диалоге Блока и Белого заключают в себе не столько уничижительную аттестацию по национальному признаку (чаще всего и не предполагают таковую), сколько вбирают в себя совокупность многих негативных, в их восприятии, черт современной цивилизации: “буржуазное” начало, дух торгашества, рекламы, отсутствие высоких идеалов, ограниченную либеральную идеологию, обывательскую пошлость и усредненность и т. д.».
И Белый, и Блок позволяют себе подобные высказывания не совсем всерьез, то и дело прибегая к самоиронии, к оговоркам. Так, Белый, сообщая другу, что брал в руки антисемитскую книгу Шмакова «Свобода и евреи», тут же добавляет: «Ты не думай, что я стал черносотенец».
В письмах Блока матери, лечащейся в санатории, рискованные речи сочетаются с игрой, с подшучиванием над самим собой. Вот он вдруг сообщает, что «боится еврейки». Из контекста переписки становится ясно, что речь идет о соседке Александры Андреевны по санаторию — девушке, в которую он опасается влюбиться. Или вот такой шокирующий пассаж письме от 4 июля 1917 года, где речь, как и в дневнике от того же числа, идет о работе в комиссии: «Я борюсь, насколько могу, с жидами, дружу с евреями и до известной границы их ценю и уважаю и… прислушиваюсь внимательно к растущему на улице и в России антисемитизму. Несмотря на все это теперь более безболезненно, чем при Николае II». Поначалу Блок играет словами (игра, безусловно, опасная), вольно или невольно стилизуя Достоевского (в «Братьях Карамазовых» о Федоре Павловиче сказано: «… под конец даже не только у жидов, “и у евреев был принят”»), однако дальше, после многоточия, решительно меняет интонацию и говорит об антисемитизме как об однозначно вредном и опасном социальном явлении.
Именно здесь уместно вспомнить о том, что, когда в 1913 года в Киеве затеяли суд по ложному обвинению приказчика Менделя Бейлиса в ритуальном убийстве русского мальчика, Блок подписался под протестом против этого процесса. А когда в 1914 году Василия Розанова за антисемитские выступления изгоняли из Религиозно-философского общества, проголосовал за исключение (юная курсистка-поэтесса Е. М. Тагер успела углядеть «плюс», поставленный Блоком на повестке, сданной председателю Д. В. Философову) — притом что Е. П. Иванов, например, высказался и проголосовал против.
К этому стоит добавить еще одно простое соображение. Все вышеприведенные высказывания Блока на национальную тему содержатся в текстах, не предназначавшихся им для печати.
Блок по своей натуре не утопист и не прожектер. Он не верит в прогресс, о чем не раз и писал, и говорил. В записной книжке от 20 мая 1917 года имеется следующее признание: «Нет, не надо мечтать о Золотом веке. Сжать губы и опять уйти в свои демонические сны».
Демонические сны… Может быть, это ключ к разгадке проблемы «Блок и большевизм»?
Шестого августа 1917 года, во время жары и горения торфа, в блоковском дневнике появляется лирический фрагмент, предваренный словами «Между двух снов»:
«— Спасайте, спасайте!
Что спасать?
“Россию ”, “Родину”. “Отечество”, не знаю, что и как назвать, чтобы не стало больно и горько и стыдно перед бедными, озлобленными, темными, обиженными!
Но — спасайте! Желто-бурые клубы, за которыми — тление и горение (как под Парголовым и Шуваловым, отчего по ночам весь город всегда окутан гарью). Стелются в миллионах душ, — пламя вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести — то там, то здесь вспыхивает; русский большевизм гуляет, а дождя нет, и Бог не посылает его!
Боже, в какой мы страшной зависимости от Твоего хлеба! Мы не боролись с Тобой, наше “древнее благочестие” надолго заслонило от нас промышленный путь; Твой Промысл был для нас больше нашего промысла. Но шли годы, и мы развратились иначе, мы остались безвольными, и вот теперь мы забыли и Твой Промысл, а своего промысла у нас по-прежнему нет, и мы зависим от колосьев, которые Ты можешь смять грозой, истоптать засухой и сжечь. Грозный Лик Твой, такой, как на древней иконе, теперь неумолим перед нами!»
Столь пространная цитата здесь необходима, чтобы не исказить контекст. Перед нами эстетизация большевизма. Текст на грани прозы и поэзии. Большевизм — стихия, пожар. Как же совладать с ним? Ответ — в записи от 7 августа, с пометкой «проснувшись»:
«И вот задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь: буйство Стеньки и Емельки превратить в волевую музыкальную волну; поставить разрушению такие преграды, которые не ослабят напор огня, но организуют этот напор; организовать буйную волю; ленивое тление, в котором тоже таится возможность вспышки буйства, направить в распутинские углы души и там раздуть его в костер до неба, чтобы сгорела хитрая, ленивая, рабская похоть. — Один из способов организации — промышленность (“грубость”, лапидарность, жестокость первоначальных способов)».
Разобраться в этом болезненном монологе необходимо. Да, это поистине демонический сон. Несовершенному Божьему Промыслу противопоставляется некая «промышленность», допускающая «грубость» (хотя и в кавычках), а также «жестокость первоначальных способов» (уже без кавычек). Перед нами приступ абсолютного утопизма, облеченного в опасные (даже «огнеопасные») метафоры и гиперболы. Как превратить «буйство» в «волевую музыкальную волну»? Можно ли победить в людях «рабскую похоть», раздувая «костер до неба»? (Не отсюда ли, кстати, берет начало будущая легендарная строка «мировой пожар раздуем»?)
Резонно суждение Аврил Пайман о том, что «“русский большевизм” не означал для Блока большевиков», что это своего рода символ «стихийно-бунтарских сил». Но разве не начнут реальные большевики, придя к власти, буквализовать процитированные образные конструкции? Разве не затянется на целые десятилетия «жестокость первоначальных способов», обслуживаемая специально созданной «промышленностью»?
Блок, как художник, внутренне далекий от практической политики, конечно, не несет ответственности за такую реализацию его образно-эмоциональных видений. Но и сама идея, посетившая Блока в момент творческой паузы, едва ли могла быть воплощена в жизнь плодотворным и гуманным способом. Что-то не припоминается случая, когда игра с «большевизмом» довела художника до добра. Что Есенина, провозгласившего в стихах: «Я – большевик», что Зощенко, заявившего в молодые годы: «большевичить согласен».
Говоря об «эстетизации большевизма», мы можем объяснить поведение художника, но не оправдать его. Само слово «эстетизация» неизменно сочетается со словами негативного плана: никогда ведь не говорят об эстетизации добра или истины. А в философском плане приходится признать, что «демонизм», энергетически питающий художественную практику, решительно непригоден для практики социальной.
Когда художник увлеченно творит, сам талант помогает ему пройти по узкой грани между искусством и житейской практикой. В моменты простоев артистические приемы переносятся на социально-политическую реальность, что ведет к неизбежным заблуждениям и потерям.
Таким видится психологическое объяснение блоковских шагов в сторону большевизма на исходе 1917 года. 15 октября Зинаида Гиппиус звонит Блоку с предложением сотрудничать в газете эсера Бориса Савинкова «Час». К ее удивлению, Блок отказывается и объясняет это так: «Война не может длиться. Нужен мир».
Вот кульминация разговора в передаче Гиппиус:
«— И вы… не хотите с нами… Хотите заключать мир. Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?
Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что на него ответил Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):
— Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира…»
Искренность Блока действительно не вызывает сомнения, и его антивоенная позиция диктовалась гуманными соображениями, заботой об усталом народе. За шесть дней до штурма Зимнего, 19 октября, Блок внимательно следит за расколом среди большевиков и записывает в дневнике: «…те и другие — сторонники выступления, но одни с отчаянья, а Ленин — с предвиденьем доброго». Вместе с тем он интуитивно ощущает, что события развиваются отнюдь не по рациональным законам: «Выступление может, однако, состояться совершенно независимо от большевиков — независимо от всех — стихийно».
Менее проясненным остается вопрос об участии Блока в «знаковой» встрече в Смольном. Туда в начале ноября руководящий орган новой власти — ВЦИК (Всероссийский центральный исполнительный комитет) пригласил многих деятелей литературы и искусства. Пришли только шестеро: Мейерхольд, Лариса Рейснер, художники Петров-Водкин и Альтман, поэты Блок и Маяковский. Участники сделали совместное заявление о готовности сотрудничать с советской властью. Мемуарных свидетельств об этом мероприятии не сохранилось. Глядя на состав «шестерки», легко заметить, Мейерхольд, Петров-Водкин, Альтман и Маяковский — представители «левого» искусства, чьи новаторские устремления вступали в резонанс с большевистским пафосом обновления жизни. Лариса Рейснер по натуре больше политик, чем писатель. Что же до Блока, то его скорее всего привело туда чувство неуверенности и неприкаянности. Недаром он вскоре открестится от распространенной «Известиями» информации о том, что Блок с Петровым-Водкиным, дескать, готовы работать «под руководством» власти.
И при всем этом он 30 декабря садится за статью «Интеллигенция и революция», которую закончит через десять дней. Но об этом — позже, а пока подведем мысленную черту под 1917-м.
Муза молчала. Но, может быть, накапливалась энергия муки, необходимая для следующего шага?
Вот блоковская «фраза года». Она в записной книжке оформлена по-особому, сопровождена подписью — как будто цитата из другого автора. Впрочем, это и есть цитата. Блок усталый и растерянный приводит слова Блока вечного и неизменного:
«Все будет хорошо. Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться.
Ал. Блок. 22.IV. 1917».
Слова простые и навеки верные (для верящих в Россию, конечно). И речь здесь отнюдь не о скорой революционной переделке жизни.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.