88

88

У стариков голос становится слабым, потому что в старости весь ход трахеи сжимается таким же образом, как и другие внутренности.

Глотка Донато Браманте более не получала из легких достаточно воздуха, и из-за старческих изменений звуки казались хриплыми, в то время как руки после настигшего их паралича хорошо не удерживали грифель и другой необходимый архитектору инструмент. Все же Донато успешно распоряжался помощниками, пережигавшими на известь мрамор древнего Колизея и других величественных и прекрасных построек, мельчайшие часта которых вились в воздухе и мокли в ямах в виде раствора. От таких, как Браманте, прозванного за свое усердие ruinant – разрушитель, римские древности потерпели не меньше, чем от набегов какого-нибудь племени варваров.

Тогда пространство между папским дворцом и первоначально построенным отдельно Бельведером, откуда, как следует из названия, открывался превосходный вид на окрестность, Донато обводил галереей и из-за охватившей его торопливости заставлял каменщиков работать ночами. Поэтому в неурочное время раздавались крики ослов и их помощников, доставлявших материал, что тревожило спящих. Однако, без перерыва трудясь, Донато не только разрушал сделанное другими, но и самого себя, не считаясь, что наступает пора, когда даже при полной бездеятельности человека едва хватает, чтобы поддерживать затухающую жизнь. В конце концов он настолько ослаб, что оказалось достаточно малейшей простуды, которая и свела его в могилу. Другие, напротив, наихудшим убийцей полагают безделье – этим служит хорошей поддержкой пример Микеланджело Буонарроти, израсходовавшего на украшение потолка капеллы папы Сикста столько усилий, сколько иной работник не истратит до конца дней, и затем прожившего до глубокой старости, продолжая заниматься своим искусством.

Когда живописец проводит долгое время на лесах, выворачивая шею, к телесному неудобству надо прибавить огромное напряжение духа, необходимое, чтобы вообразить и удерживать в памяти целое, а также придать отдельным фигурам соответствующее замыслу движение. Оставшийся после этого с искривленной шеей, Микеланджело, можно сказать, вплотную приблизился к величию самого создателя, трогая и тревожа того, о ком в книге Иова сказано, что оставляет за собой светящуюся стезю и бездна кажется сединою, то есть таинственного Левиафана, чьею игрою с господом некоторые отваживаются называть бытие.

Заказчика Сикстинской капеллы папу Юлия II его враги порицали как смертоносную язву человечества и еще по-всячески честили, а друзья восхваляли, называя избавителем Италии от диких иноплеменников; сам же он однажды сказал венецианскому послу, что он, папа, желает быть синьором и Мастером игры этого мира. Занявший престол под именем Льва X Джованни Медичи не хватал так высоко: «Папство дается нам один раз, – сказал этот Медичи, – будем же веселиться и пользоваться им для нашего удовольствия». И если он предпринимал военные действия, не столько им владело намерение объединить государства Италии под властью церкви, как он, желал доставить родне привилегии и доходы в Романье и других местах поблизости от его престола. Что же касается украшения Рима и папских дворцов, тут он не уступал рвением предшественнику. Так что мастера, частью разъехавшиеся на время выборов нового папы, скоро стали стекаться к престолу, как рыба в садке, когда, шумя плавниками и вспенивая воду, торопится к корму.

К Микеланджело, Браманте и Рафаэлю тогда присоединились еще многие и, как можно понять, не слишком дружные между собою, если одновременно возле престола находятся фра Бартоломео, чьего благочестия все прибавлялось, и Содома со своей обезьяной, смешнее и занятнее которой нет на свете, а общего между двумя мастерами только, что оба как могут следуют Леонардо да Винчи. Но не одни живописцы и скульпторы – всевозможных других, без преувеличения, вьется здесь целый рой: музыканты, поэты, ученые-латинисты, опытнейшие переписчики и аббревиаторы, чтецы и астрологи, всякого рода гадатели, шуты и иные кривляющиеся, заполнили поры и пустоты папского дворца. В каждом чулане за какой-нибудь занавеской непременно кто-то поселился: потомки Адама, если одарены талантом, по-видимому, одаряются еще способностью проникновения в малейшую щель. Разумеется, между такими находятся некоторые обманщики – эти ничего не создают, кроме пустых обещаний, хотя, чтобы обманывать других, более доверчивых, также необходимо искусство, а следовательно, и дарование. Да и нелегко распознать, что тут подлинное и приносящее пользу, а что обман и притворство. Неудивительно, что один состоящий при папе поэт, когда составлял описание сюжетов к предполагаемым росписям в папскую виллу, расположенную близко от Рима, математиков с их измерительными приборами поместил заодно с ворами, фальшивомонетчиками, кладоискателями и пастухами, ссылаясь на то, что они все придерживаются бродячего образа жизни.

Томмазо Мазино да Перетола, более известный как Зороастро, также оказавшийся в Риме, поступил на службу к своему названному родственнику, одному из Руччелаи. Если внешность Томмазо прежде вызывала недоумение, с годами он приобрел вид почтенный и довольно внушительный. К Аталанту же Миллиоротти время отнеслось пренебрежительно, допустив увянуть чертам его лица, оно не возобновило их ближе к старости с большей резкостью и прямотой, как поступает, желая придать им величие. Но в том или ином виде, судьба вновь собрала их вместе, как бы проверяя прочность привязанности и возможность соединения, и могла убедиться, что внешность изменяется быстрее сравнительно с поведением и привычками.

Таинственный Левиафан, которым Леонардо развлекает этих двоих и еще некоторых близких ему людей или кому они подчиняются и служат, имеет размер не больше ящерицы и изловлен садовником, знающим интерес Мастера к животным и желающим доставить ему удовольствие. Крылья этого Левиафана сделаны из кожи, содранной с других ящериц, и наполнены ртутью, отчего и трепещут, тогда как рога и борода искусно вылеплены из воска. Завидев чудовище, некоторые в изумлении отшатываются, а иные убегают прочь.

Благодаря громаднейшей практике в увеселении тех, кто, имея средства это оплачивать, надеется, что их ум, тупой от природы, заострится, Леонардо хорошо научился сочетать забаву и поучение. Очищая от жира и остатков пищи кишки холощеного барана, он доводил их до такой тонкости, что они помещались на ладони. Затем он прикреплял один их конец к кузнечным мехам, скрытым в другой комнате, и его помощник надувал эти кишки воздухом, и они заполняли огромное помещение, и каждый теснился к стене или забивался в угол, но тончайшая скрипучая материя и там его настигала. Вместе с воздухом в бараньи кишки входил также и смысл.

– Растягиваясь, – говорил Леонардо, – они уподобляются таланту, который из вещи незаметной и скрытой внутри его обладателя распространяется по всему свету.

Однако, чтобы судить о величии славы флорентийского мастера, не надо покидать Ватикан и отправляться в далекое путешествие или расспрашивать незнакомых людей – для этого достаточно будет хорошо рассмотреть «Афинскую школу», фреску Рафаэля Урбинского в зале Папского суда. Таким образом можно будет правильно заключить, кого именно утвердившееся общее мнение полагает достойным находиться вместе с Леонардо да Винчи и в его обществе и какое положение он занимает среди ныне живущих или умерших и прославившихся в веках, хотя бы те и другие в изображении Рафаэля, да и кого бы то ни было, представляют собой только тень и правдоподобную иллюзию.

Поскольку в зале Папского суда находится также библиотека, то, имея в виду количество авторов и несогласие мнений, можно вообразить, что за разноголосица и шум здесь раздавались, покуда живописец не привел все это к стройности. Чтобы понять, как ему это удается, можно представить себе создающуюся цивилизацию в виде музыкального инструмента наподобие многострунной арфы, которая в руках неопытного играющего издает звуки, скорее раздирающие душу, чем доставляющие удовольствие слушателям, в то время опытный музыкант, трогая струны в других сочетаниях, добивается приятного, ласкающего звучания; и это потому, что он придерживается правил гармонии и контрапункта, который есть не что другое, как контрапост в применении к музыке, или учение о единстве раздельного, отдаленного и направленного противоположно.

Фрески Рафаэля, ограниченные сверху полукружиями сводов, опираются на основания шириной в 12 локтей, так что многочисленные фигуры оказываются не большими половины человеческого роста, а их величие и важность происходят от благородства движений и умелого размещения. Напротив «Афинской школы», где собраны мудрецы и замечательные ученые всех времен, на другой фреске происходит диспут о вере, в котором принимают участие отцы церкви и знаменитые мужи, прославившиеся на религиозном поприще; а еще третья изображает гору Парнас, откуда раздается пиликанье играющего на лире языческого Аполлона, отчасти заглушаемое голосами поэтов, теснящихся возле их покровителя. Весь этот гармонический шум прорезывается подобным звуку трубы ужасным криком силена Марсия, с которого Олимпиец содрал кожу с живого, когда тот решился с ним соперничать в исполнении музыки и проиграл – настолько высоко тогда ценили искусство. Сюжет с Аполлоном и Марсием изображен отдельно на потолке, тогда как по левую руку от входа, исполняя роль как бы выразительной музыкальной паузы, пребывают в величественном молчании Истина и возле нее, согнувшая дерево как какую-нибудь травинку, Сила и также Умеренность, удерживающая вожжами младенца, подносящего факел знания: это означает, по-видимому, что исследователю и изобретателю в их стремлении к пользе необходимо себя ограничивать. Впрочем, кто однажды продвинулся по этой дороге, того трудно, а порою невозможно остановить, отсюда поражающая воображение массивность оставшихся потомкам трудов некоторых знаменитых ученых.

Что касается «Афинской школы», здесь естественным образом главенствуют и прежде других привлекают внимание фигуры Аристотеля и Платона, хотя, находясь на возвышении и в глубине, размерами они еще уступают другим фигурам, также изображающим замечательных, повсеместно прославленных людей. При этом некоторые фигуры имеют как бы две сущности: Гераклит внешностью напоминает Микеланджело Буонарроти, а в Архимеде, наклонившемся с циркулем в руках, чтобы начертить на полу геометрическую теорему, и показывающем свою лысину, угадывают Донато Браманте. Впрочем, есть и такие, что изображают только самих себя, эти по преимуществу помещены здесь по желанию папы или из-за симпатии самого живописца. Между ними Франческо Мария герцог Урбино, преемник известного Гвидобальдо Монтефельтро, Федериго Мантуанский и другие вельможи; однако благородством осанки, изяществом и грацией всех их превосходит изображенный Рафаэлем из-за возникшей между ними дружбы живописец Джованни Антонио Бацци, избравший себе возмутительное прозвище Содома. Но кто бы здесь ни присутствовал и как бы нарочно ни обособлялся – а выдающимся, замечательным людям такое желание часто свойственно, – перспективными линиями прочнее крепчайших вожжей все прикреплены и притянуты к Платону и Аристотелю, с важностью вышагивающим в середине и глубине композиции. Платон, если судить по движению указывающего кверху пальца, тогда как в другой руке философ имеет томик с диалогом «Тимей» его сочинения, этот призывает больше исследовать вещи возвышенные и небесные. В то время Аристотель, простерший обернутую книзу ладонь перед собой, как бы свидетельствует о важности земных происшествий и их внимательного наблюдения. Таким образом, двое они полностью обнимают возможности науки и управляют другими учеными, поэтому нет большей чести, если кому доверяется выступить в виде одного из философов. Ведь даже и завистники, и прямые недоброжелатели Мастера не сомневаются, что он этого заслуживает. А вот кто именно, Платон или Аристотель, оказывается более подходящим сосудом и временным пристанищем для его интеллекта, тут меньше согласия. Кто полагает, будто Леонардо удобнее фигура Платона, аргументируют как раз этим указательным жестом, который прямо считается собственноручной подписью Мастера на его произведениях, если припомнить ангела в миланской «Мадонне» для францисканцев св. Зачатия, Фому в «Тайной вечере» или Анну с картона для Аннунциаты. Также и другими внешними приметами Платон больше ему подходит: распределившаяся волнами длинная борода, брови, подобные устраиваемым на крышах для стока дождевой воды карнизам и далеко выступающие – все это похоже. Что касается ястребиного взгляда, то на расстоянии, с какого рассматривают живопись на стенах, трудно увидеть зрачок размером не более просяного зерна.

Кто настаивает между тем на воплощении Мастера в фигуре Аристотеля, тот ссылается на некоторые его враждебные взгляды относительно флорентийских платоников и наблюдательность к низменному. Без ответа остается вопрос: почему бы не изображать Леонардо и других, выдающихся из общего ряда, в виде самих себя, что решительно искоренило бы всякую двойственность и мерцание, когда через внешность одного человека просвечивает чья-то другая, третий подразумевается и еще четвертый подмигивает?

На это можно предложить следующее рассуждение. Всякое суживание и, так сказать, приведение к самому себе в действительности есть умаление великого человека: новизна вспыхивает внезапно на перекрестиях невидимых лучей, протянутых к другим изобретателям и исследователям, жившим прежде, ныне живущим и тем, кто появится в будущие времена. Поэтому новизна есть, с одной стороны, всецело свое и ни от кого не заимствованное, с другой – всецело чужое, это как посмотреть. Правда, необходимо учитывать, что из тысячи окон, если кто-нибудь из находящихся в доме повернет раму, открывая его или закрывая, только одно внезапно на короткое время вспыхивает отраженным светом солнца, и среди множества скрещений немногие дают новизну, тогда как другие остаются бесплодными.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.