Глава 9, связывающая концы и начала, а также объясняющая то, что казалось необъяснимым
Глава 9,
связывающая концы и начала, а также объясняющая то, что казалось необъяснимым
И вот однажды, когда я сидел наедине с Вечностью на своем троне, дарованном мне матерью-природой, я был возвращен на грешную землю непривычным шумом: к моему дому подъехали две «альфы-ромео», и из первой вышла молодая женщина, в которой я не сразу узнал Хафизу. Помчавшийся к ним навстречу мой советский идальго махнул рукою в мою сторону, и Хафиза устремилась вверх по тропинке, оставив своих спутников управляться с машинами. У меня от волнения не было сил двинуться ей навстречу и вообще не было сил подняться. Так я и ждал ее, сидя на своей скамье. Наконец она появилась из-за стены моего грота и уже не прыгнула, как когда-то, а просто уселась боком ко мне на колени, что было весьма осмотрительно с ее стороны, так как весу в ней поприбавилось. Минут пять мы сидели молча и неподвижно: наверное, шел обмен энергией. Потом я поцеловал ее по старой привычке в губы, и ее губы тоже, вероятно, по привычке, мне ответили. Потом спросил о ее жизни. — Я счастлива, — кратко сказала она, — Мансур меня очень любит, но гарема, о котором ты говорил, у него, к сожалению, нет. Мне показалось, что она выделила слова «к сожалению» и хитро посмотрела на меня, их произнося, но мне некогда было анализировать свои впечатления. Я слушал ее рассказ о житье-бытье, о родственниках мужа — теперь уже и моих родственниках, которых я, вероятно, никогда в жизни не увижу, о городе, где они живут, о доме и саде, о поездках и планах и еще Бог знает, о чем. Мне захотелось услышать глубокую часть ее голоса, и я опустил свою голову к ней на грудь. В этот момент она замолчала, и в тишине моей обители я уловил какую-то странную аритмию и шум в биении ее сердца. — Что у тебя с сердцем? — тревожно спросил я. — У меня два сердца — «доппель герц», — засмеялась она. — Помнишь дурацкую телевизионную рекламу, надоевшую мне, когда я пару суток ждала тебя в Москве? — Ты хочешь сказать, что я скоро стану прадедом, — сказал я, почему-то не веря в такую возможность. — Станешь, станешь! Да ты уже давно прадед: не забывай о своих старших внуке и внучке. Я всегда, каждую минуту помнил о них, но эта память пряталась где-то в глубине души, и это была моя личная боль. И вот теперь эта боль вырвалась наружу, и я сказал: — Мне, видно, не судьба их увидеть, поэтому ты одна для меня — и за себя, и за них. — Лучше жить, зная, что они есть и живы, чем увидеть и умереть, или услышать об их смерти, — рассудительно сказала Хафиза. — И кроме того, Мансур тихо и осторожно старается их оттуда вытащить, так, чтобы не обнаружить, что эти действия связаны со мной или с тобой. Как — не знаю. Могу лишь сказать, что делается это через исламские организации, а они умеют хранить свои секреты. Вот такой серьезной стала моя «сопливая мусульманка».
В это время к гроту подошла Кристин. Ее приход я почувствовал лишь тогда, когда Хафиза замолчала на полуслове, и ее взгляд остановился на чем-то или ком-то, появившемся у меня за спиной. Я проследил за ее взглядом и увидел, что она и Кристин смотрят глаза в глаза. И тут, как когда-то, когда взгляд Хафизы впервые соприкоснулся со взглядом Мансура, мне опять померещилась тоненькая соединительная лазерная нить, промелькнувшая на сей раз между нею и Кристин. «Наваждение какое-то», — подумал я. Из этих размышлений меня вывел голос Хафизы, прервавший затянувшееся молчание: — Это и есть твоя Кристин? — спросила она, вспомнив имя однажды прозвучавшее в нашем телефонном разговоре. Потом безо всякого приветствия она обратилась к Кристин: — Он тебя трахает? — Да, — ответила моя подруга, которую нельзя было смутить этим и вообще каким бы то ни было вопросом. — Часто? — не унималась Хафиза. — Как придется, но мне достаточно. — Ему, наверное, тоже, — подвела Хафиза итог этому обмену информацией, во время которого они обе не обращали на меня никакого внимания, и я чувствовал себя бараном на учкурганском базаре, безучастно выслушивающим дискуссию покупателя и продавца о его, барана, достоинствах и недостатках. — Эй, вы? Я тоже здесь присутствую! — почти закричал я. — А ты знаешь, что это я его тебе приготовила? — спросила Хафиза, не обращая на меня никакого внимания. — Знаю, — ответила Кристин. — Но я тоже старалась… — Можно, я тебя поцелую? Кристин только пожала плечами и осталась стоять, где стояла. Хафиза подошла к ней, и они обнялись. Поцелуй затягивался, но я не смотрел на их лица и губы, я следил за руками. Вот рука Хафизы вроде бы для общей устойчивости легла на грудь Кристин, и я уловил еле слышный, но такой знакомый мне по ночным интонациям ее полувздох-полустон, и теперь уже рука Кристин на мгновение спустилась с талии Хафизы к ее ягодицам. Прошлась по этим волшебным холмам — их упругость я ощущал физически, будто это моя ладонь по ним гуляет, и вернулась на талию. Наконец (прошло чуть больше минуты!) «поцелуй» зашел в завершающую стадию, и мне было уже пора взглянуть на их лица в момент «расставания». Все было, как и должно было быть: по губам Хафизы гуляла торжествующая улыбка, а голова Кристин была смущенно наклонена, очи долу, как говорится.
Теперь мне все стало ясно: и «безгрешная» игра Хафизы в постели, и ее надежды и разочарования, связанные с числом жен у Мансура, и кем была брошена Кристин. Передо мной был классический тандем лесбиянок — смуглая черноволосая и черноглазая «кобла» и светлая синеокая бледнолицая «ковырялка» на лагерном языке. Впрочем, почему тандем? Был же еще и я, знающий каждый сантиметр этой великолепной плоти — и смуглой, и белой. Прямо, готовая картинка для порнографических журналов — красный ковер на полу и на нем три обнаженные фигуры, образующие интимно замкнутый сексуальный треугольник…. Должен, однако признать, что в моих лесбиянках мать-Природа, перемешав оба человеческих начала — женское и мужское, все-таки отдала некоторое предпочтение первому, чему были свидетельством беременность Хафизы и наши ночи с Кристин. Так что Мансура я не пожалел: пока женское начало в Хафизе с возрастом начнет отступать, он уже насытится и, надеюсь, прикупит на радость себе и ей какую-нибудь юную девчонку. А пока я был уверен, что «скважина» Хафизы приносит ему куда больше радости, чем мне подаренная им — нефтяная. И все-таки меня удивляло то, что в эту компанию оказался вовлечен и я. Я стал вспоминать, как все это произошло. И, восстанавливая в памяти во всех деталях пройденный мною путь от Хафизы к Кристин, я едва не упустил какую-то полузабытую физиономию, промелькнувшую перед моим мысленным взором в быстрой смене воспоминаний. Когда же я приостановил этот кинематографический бег картин, то этой фигурой оказался заместитель Господа Бога и Его пророков в Эйлате — Сэмюэль, и я подумал, что старый хитрец из нашей, как мне тогда казалось, пустой болтовни извлек все мои секреты: и мой первый чувственный опыт в качестве мальчика для утех, и ранние мужские игры с Сотхун-ай, и странные отношения с Хафизой. И хоть в своем мальчишеском облике (я помнил, что он выспрашивал меня и об этом) я не отвечал восточному идеалу такого мальчика из сказки об Али-Бабе: «изящного, безбородого, с томным взглядом и легким пушком, луноликого, с блистающим челом, с глазами черными, с тонким станом, грузными бедрами и словно полированными голенями, вид которого излечивал больного, и лицезрение исцеляло раненого», старый мудрец угадал в моей душе слабый отклик и на эту разновидность любви, и свел меня со страдающей от нее Кристин. Я подивился могуществу немного знакомой мне проективной психодиагностики, открывающей двери в любые человеческие души незаметно и не спрашивая согласия их обладателей. И даже в том, что я так основательно забыл о самом существовании Сэмюэля, я теперь тоже видел проявление его воли: он просто стер свой образ из памяти моей, и, вероятно, и из памяти Кристин, поскольку за все то время, что мы вместе, она о нем ни разу не вспомнила.
Тем временем Хафиза вернулась ко мне на колени, а Кристин уселась по правую руку плечом к плечу ко мне, и тут появился Мансур, сразу же занявший место слева от меня, подставив свою грудь под голову Хафизы. Мы затихли, и в этой тишине раздалось обиженное мяуканье выскочившего из кустов кота. Он остановился перед скамьей, выискивая себе место, затем нырнул под скамью и впрыгнул на ребро доски, служившей ей спинкой, а оттуда уже ко мне на плечо, вставив свою морду между физиономиями — моей и Кристин. Все засмеялись, а Хафиза, видевшая его в полупрофиль, вдруг закричала: — Ой, он улыбается! — Коты не умеют улыбаться, — заявила Кристин. Я не стал спорить. — Эта семья редко бывает в сборе, — сказал Мансур и позвал телохранителя с фотоаппаратом. Нашего «сбора» как раз и хватило на один кадр, и семья стала «распадаться». Первым не вытерпел кот, соскочил с моего плеча и прямо перед скамьей стал драить до блеска свои старые доспехи, собираясь к гордым испанкам, которые, как известно, замуж не хотят. Потом ушла Кристин проследить за подготовкой ужина, чтобы на столе не оказалось свинины, и, вообще, чтобы мы не опозорились. С нею ушел Мансур, сказав, что ему нужно позвонить и сделать какие-то распоряжения. Я смотрел ему вслед. Он был без своего бурнуса-балахона, в летней европейской одежде с непокрытой головой, — чувствовалось, что ислам давно уже потерял свою власть над берегами Андалузии. Я залюбовался его совершенной фигурой и порадовался за Хафизу. И вообще, в этот момент мне показалось, что я, наконец, стал понимать Абдуллоджона, подсматривавшего наши с Сотхун-ай любовные игры. Теперь, ощутив очарование Мансура и зная во всех деталях «способности» моей Хафизы, я поймал себя на том, что старался представить себе их «в деле», предчувствуя, что это зрелище было бы более захватывающим, чем «Эммануэль» или лучшая серия «Пентхауз», и я пожалел, что не увижу его во плоти. — Ты для него танцуешь бисмил? — спросил я, вспомнив чарующие движения Сотхун-ай. — И бисмил, и гедру, если он попросит. Мне все это в удовольствие, — отвечала Хафиза. — У меня возникает впечатление, что ты с детства готовилась именно к такой жизни, которая у тебя случайно получилась… — Не забывай, где я росла. Восток есть восток. И не забывай, что я из царской семьи, хоть тебе это и очень трудно себе представить, — сказала Хафиза, и, уйдя в воспоминания, добавила: — Все это от Сотхун-ай: она многое знала и почти ничего тебе не успела рассказать — ты слишком быстро ушел из ее жизни и слишком долго к ней возвращался. Поэтому и осталась она для тебя «туземкой», или как еще вы нас в своей гордыне называете? Хафиза никогда не была такой жесткой даже на словах, и я впервые за время своего с ней общения почувствовал мощь Ислама, растворенного в ее крови и дающего ей уверенность в своей судьбе и надежду на будущее. Ее слова о своем царском происхождении тоже заставили меня задуматься. Мне трудно было понять замечание Мансура о благородстве Хафизы при нашем первом знакомстве, потому что тогда оно относилось к совсем юной девушке, чья голова многими ночами покоилась на моей правой руке, и на теле которой не было ни единой точки, не покрытой моими поцелуями. Защищенная только вечным и непоколебимым для меня запретом кровосмешения, который я никогда не смог бы переступить, желанная и желавшая, она извивалась в моих объятиях. Какое уж тут царственное величие! Но потом, когда жизнь нас разлучила, я — уже в своих воспоминаниях о ней — все больше и чаще обнаруживал в ее облике и поведении необычные черты, объяснимые только печатью ее происхождения. Как-то я по этому поводу вспомнил даже рассказ Хайяма о том, как он был поражен благородством совсем юного мальчика — сына одного из эмиров, прислуживавшего султану Малик-шаху. В ответ на высказанные Хайямом слова удивления султан сказал: «Не удивляйся, ведь цыпленок, вылупившийся из яйца, начинает клевать зерно без обучения, но не находит дороги домой, а птенец голубки не может клевать зерно без обучения, но, вместе с тем, становится со временем вожаком голубиной стаи, летящей из Мекки в Багдад». Моя голубка явно была из тех, кто мог вести за собой стаю, и ее слова это только подтвердили. И все же о том, как сложилась бы ее жизнь, если бы я на старости лет не рискнул съездить в Туркестан, сейчас мне было страшно подумать. Но так как мы с Хафизой снова остались одни, я решил продолжить откровенный разговор. «Поговорим о странностях любви», — подумал я словами Александра Сергеевича и сказал: — Так ты, оказывается, мальчишка! — Ты только сейчас догадался? — Да, когда увидел, как ты тискала Кристин. — Тебя я тоже тискала, но я не скажу, что я не женщина. Во мне — два человека, и один не мешает другому, — грустно сказала она. «Это у нее в генах, семейное, как у Абдуллоджона, и у Сотхун-ай, плененной, как Сафо у Пушкина, моею „первой младости красой женоподобной“ и не возжелавшей после меня ни одного мужчины; а может, и по другой линии — „из пещер и дебрей Индостана“, — подумал я. — Но Природа, слава Богу, не перечеркнула в ней инстинкт продолжения рода». Хафиза словно услышала мои мысли, и встала передо мной, оглаживая живот. — Вижу, вижу, — проворчал я, и мы пошли вниз к моему дому. Уже в своем кабинете, куда она зашла следом за мной, я спросил ее: — Ты помнишь дорогу к «нашей» могиле под Уч-Курганом? — Как я могу забыть? До смерти не забуду! — отвечала она. — Не только не забудь, но запиши и нарисуй для тех, кто еще в тебе — у них перед Богом полное право на все, что там лежит, и никто не знает, что будет в этом мире, когда им придется выбирать и решать. Может быть, все, чем Мансур и ты владеете сегодня, развеется как дым, и им в далеком будущем этот клад предков поможет изменить жизнь и получить капельку счастья, как тебе. — И как тебе… — И как мне, — подтвердил я, но не сразу, а после некоторых размышлений. — А что ты сделал с алмазами? — помолчав, спросила Хафиза. — Они внесены в брюссельский каталог с указанием в закрытой его части имен владельцев — твоего и моего, помещены мною на хранение, а моим завещанием закреплены за тобой. Адвокат у нас с Мансуром один, как ты знаешь. Так что могу лишь показать их изображения. Я достал листок. На цветном фотоснимке на подушечке лежали два камня почти одинаковой величины. Под одним, с голубоватым отблеском в его прозрачном омуте была подпись «Турсун», под другим — с розоватым оттенком — «Сотхун-ай». Я посмотрел на снимок и расхохотался. — Чего ты? — спросила Хафиза. — Давая им имена, я не думал о смысле и символике этих цветов, и если и мог считать себя голубоватым, то о том, что Сотхун-ай передала тебе розовые гены, я еще и не мог знать. Хафиза улыбнулась, а я вдруг спохватился: — А ты не обиделась, что к твоему имени я не обратился? — Что ты? Ты все сделал правильно. Дай я тебя поцелую! — Я же тебе не Кристин, — съехидничал я, заключая ее в свои объятия.
Отшумели два дня, переполненные заботами, связанные с приемом дорогих гостей, и опять потекли мои безмятежные будни, со счастливыми часами на горном троне, где мое одиночество изредка нарушалось визитами моей Кристин или явлением моего кота. Каждый из них был для меня своего рода символом: Кристин — символом любви, а кот — символом Судьбы. Глядя на Бог знает какую по счету молодость моего престарелого кота, я думал о том, что у этой породы разумных существ следует учиться чувствам полноты жизни и пренебрежительному отношению к Времени. Я вспоминал о тех годах, когда я впервые определил в них эти качества: мое отрочество прошло на окраине Энска, на одноэтажных улицах с разгороженными заборами — доски и столбы ушли на отопление в годы войны. Отсутствие преград превращало собак и кошек, не съеденных в голодомор первого послевоенного года, в соответствующие сообщества, враждовавшие друг с другом. Да и внутри этих сообществ шла жестокая борьба за первенство. Бесспорным лидером кошачьего контингента был довольно крупный кот неопределенного возраста. В битвах с врагами — собаками и своими собратьями — он потерял глаз, какой-то пес отгрыз ему ухо, на зарубцевавшейся ране предплечья отсутствовала шерсть, вызывая в памяти предостережения по поводу лишая, а его хвост был перебит каким-то проснувшимся от его криков местным алкашом; треть этого хвоста вышла из его повиновения и безвольно свисала. Иногда этот кот приходил к нашему коммунальному дому и ложился у моих ног, опираясь на них своей упругой мускулистой спиной, и в эти моменты я явственно ощущал приток жизненной энергии, порождаемой абсолютным счастьем. Когда-то я услыхал чью-то поговорку, гласившую, что кот живет девять жизней. Сейчас я вспомнил о ней, примеряя ее и к своему коту, и к самому себе. Да, я старый кот, живущий или доживающий свою девятую жизнь среди этой Красоты, дарованной мне в утешение, как сад прибежища из Корана, за беспутную искренность и грешную святость моих предыдущих лет. Во имя Господа, Милостивого, Милосердного — Бога Ибрагима, Ицхака и Якуба — нашего Единого Бога, Одного на всех нас! Я очень мало читал в это время и лишь иногда брал в руки какую-нибудь из моих любимых книг, поступивших в мой испанский дом из Энска вместе с котом. В одной из них я как-то нашел забытую выписку из «Парижской поэмы» Набокова:
В этой жизни, богатой узорами, (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами будет в новом театре дана) я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне — о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, — но с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной, и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой теперешний миг.
Все то, о чем мечтал в своей поэме Набоков, в моей жизни вроде бы произошло. Волею Судьбы я очутился в начале пути, а кончик моей спутанной в детстве нити распутался почти без моего участия, и я оказался в середине нового для меня многодорожного мира. Но в этом новом мире появились и новые для меня тревоги о людях, ставших мне близкими, а я уже давно отвык от подобных забот и, может быть, поэтому полного покоя в моей душе не было. Где-то на ее дне попискивало сомнение, а вдруг я обсчитался, и это — не девятая моя жизнь, а еще, допустим, восьмая? И я время от времени открывал свою шкатулку с нужными и ненужными документами, брал в руки свой бессрочный «рогатый» синий энский паспорт, закрывал глаза и переносился в Энск. Там я брал ключ у хранительницы моей двухкомнатной «хрущевки», тысячу раз объяснявшей любопытным причину моего отсутствия одной и той же навеки заученной фразой: «Поехал за границу к родственникам, задержался» — совсем как покойный Никулин в «Бриллиантовой руке». Потом я мысленно собирался «на работу», потом торчал на троллейбусной остановке, где, опершись ладонью на ствол одного из своих любимых деревьев, слушал его поднебесную песню, различая в ней весенние, летние, осенние и зимние мотивы (дерево поет, вернее, тихо что-то мурлычит даже во сне в ожидании весны), и ждал, пока подойдет транспорт посвободнее. Потом коротал время за никому ненужными бумагами на своем «рабочем месте» и в беседах с теми, кто отходил сюда, как и я, многие десятки лет, потом, узнавал, что поступивший в нашу контору очередной платеж оказался весьма скудным, потом прикидывал, на сколько рублей меня обогатит коммунальная субсидия малоимущим, потом выделял из этих рублей один и на него уже по пути домой в магазине, известном в былые годы под именем «Дары ланив», принимал немного омерзительной, но крепкой жидкости, запивая ее полстаканом томатного сока, и медленно двигался дальше. Тепло начинало заполнять тело, тяжелые мысли отступали неизвестно куда, и уже в полной гармонии чувств завершал этот дневной цикл возвращением в ту самую «хрущевку», где после просмотра новостей и какого-нибудь очередного сериала «про красивую жизнь» задремывал, глядя на висевший против моего одинокого ложа русский пейзажик раннего Рылова, где я, как зритель, находился в узкой протоке среди густых камышей, а за очередным извивом протоки начиналась широкая водная гладь, своего рода модель «светлого будущего». И в мечтах об этих водных просторах моя дрема медленно переходила в короткий, но крепкий сон. Совершая в своем воображении эти действа, я начинал ощущать то самое абсолютное счастье и полноту бытия, и это мое ощущение было столь сильным, что возвращение в испанскую реальность в первый момент воспринималось мной как утрата чего-то очень важного и дорогого в моей жизни. После таких виртуальных путешествий я обычно долго акклиматизировался и вместо моих любимых хереса и малаги пил виски «Белая лошадь», напоминающее мне добрый энский самогон, и потом только в объятиях Кристин окончательно приходил в себя и обретал покой. В эти моменты мне обычно вспоминались очень верные слова: рожденные в года глухие пути не помнят своего, мы — дети страшных лет России забыть не можем ничего. Воистину так. И вообще странное это животное — человек. Пока живет, мысли его чувственны, а его чувства порой вытесняют из этого мира доброту и здравый смысл. Но тем не менее — жить надо. Кто, как ни человек, вернется и все исправит? Таким был конец моей одиссеи. А впрочем, жизнь не кончена и в шестьдесят восемь лет, если она продолжается.