ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Мозаика юности 1889–1895

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Мозаика юности

1889–1895

Есть реки, полноводные изначально. Они проливаются из великих озер, точно из переполненной чаши, как Святой Лаврентий из Онтарио, Ангара из Байкала, Нил из Виктории-Ньянцы. Это реки без родникового детства: их верховья могучи, как иные устья. Пора колыбельной немощи им не знакома.

Незадолго до его отплытия на Британские острова в жизни молодого Резерфорда случился день, когда он швырнул на землю фермерскую лопату и прокричал окрестным холмам:

— Это последняя картошка, которую я выкопал!

Единственной свидетельницей той сцены была его мать. Она запомнила этот победный крик и замершую на грядке лопату. И стремительную фигуру сына, бежавшего к дому, чтобы собственными глазами прочесть неожиданное послание комиссионеров Стипендии 1851 года. Ей запомнилось, как медленно шла она вслед за ним с душой, переполненной торжеством и печалью: сбылось несбыточное, но это значило, что Эрнст уйдет из отчего дома, и, может быть, навсегда.

В тот осенний день, в тот синий полдень над тускло зеленым картофельным полем закончилась университетская юность Резерфорда.

1

Пять лет подряд с наступлением летних каникул юноша Эрнст совершал трехдневное путешествие по океану с Южного острова Новой Зеландии на Северный. Он покидал университетский уголок и приморские кварталы Крайстчерча — столицы провинции Кентербери — ради солнечных холмов и влажных долин Пунгареху — маленького селения в провинции Таранаки.

Таранаки, Пунгареху… Это была еще сохранившаяся туземная география на северной островной земле маорийцев, носившей с незнаемых времен легендарное имя Те Ика а Мауи — Рыба Мауи. Ибо по естественно возникшим верованиям маорийских племен, когда-то приплывших сюда из Полинезии, началом едва ли не всего на свете был океан. И вся Полинезия была вольной стаей рыб-островов. И человек-полубог Мауи однажды выловил Северный остров из океанских глубин, как рыбу диковинную и прекрасную.

Еще неискаженно достоверным уголком этой первобытной земли было место, где на исходе 80-х годов решил навсегда обосноваться отец Резерфорда. Его привлекли пунгарехские свомпы — хорошо увлажненные поля для формиум-тенакса, единственного в своем роде волокнистого растения, местного льна. Приезжая в Пунгареху на вакации, Эрнст еще с дальних холмов различал среди зарослей папоротников белый дом с обширной террасою и маленькие постройки возле механической льнотеребилки, воздвигнутой колесным мастером Джемсом.

Старая фотография сберегла для нас этот пейзаж, полный сельского миролюбия и неизъяснимой гравюрной привлекательности. И не нужно объяснять, почему по весне юный Резерфорд нетерпеливо рвался туда — в Пунгареху… В одну из таких каникулярных поездок домой, прокачавшись, как обычно, три нескончаемых дня на палубе парусного бота и высадившись в Нью-Плимуте, чтобы пересесть там на конную линейку, он узнал: в этот день рейса до Пунгареху не будет. Измотанный океаном, он, однако, не стал дожидаться оказии. Возможные превратности одинокого пешего пути его не страшили. И даже перспектива встречи с маорийцами, у которых не было ни малейших оснований любить англичан, его не смущала. На тридцать с лишним миль ему хватило времени до ночи. Он явился затемно, когда его уже не ждали. Это было, по-видимому, так необычайно, что в семейной хронике тот случай не забылся. А суть в том, что он не умел отказываться от желанного.

Приезда Эрнста из Крайстчерча чаяли в Пунгареху всегда. Не оттого только, что его любили. Появлялся в доме молодой силач. В страдную летнюю повседневность деревенской жизни вливалась добрая порция никогда не лишнего веселого трудолюбия. Он приносил с собою находчивый ум и надежную неутомимость.

Лопата, топор, малярная кисть, вилы, весло, конская сбруя, кузнечный горн… — он ведал толк в этом обиходном инструментарии фермерской лаборатории, где добывались не научные открытия, а хлеб насущный для многолюдной семьи. Он работал на ферме, как все. Но нет, еще что-то было! Вместе с ним поселялся в доме дух иного бытия — иных надежд, иного беспокойства.

Он умел, как заправский батрак, неторопливо отирать пот со лба тыльной стороною ладони, дабы не измазать землею лица. Но умел он еще и другое: раскрыв захваченную в поле книгу, осторожным движением ногтя мягко поддеть прочитанную страницу и перевернуть ее, не оставив пятен на испещренном формулами тексте….

Где бы ни появлялся он, на плантациях формиум-тенакса или в местной таверне, ему словно сопутствовал призрак далекого города — университетского и портового. Дыханием связующего мир океана веяло от разнообразной осведомленности этого фермера-студента. Дома, в спорах за обеденным столом, вдруг проносился ветер нездешних просторов — отголосок его беспокойного любопытства ко всему на свете. Этот ветер проносился и затихал, заставляя учительницу Марту внезапно погружаться в воспоминания отошедшей молодости и улыбаться сыну тайной улыбкой заговорщицы.

2

Так же как весною он рвался из Крайстчерча в Пунгареху, так осенью он чувствовал, что его настойчиво зовет к себе Крайстчерч. Его молодое сердце равно принадлежало и фермерскому лету и университетской зиме.

Кентербери, Крайстчерч… То была совсем иная — британская — география на маорийской земле. Она была не слишком изобретательна: Нью-Плимут или Гастингс на Северном острове, а Мальборо или Кентербери на острове Южном просто повторяли названия старых городов метрополии. Крайстчерч — Христова Церковь — своим пуританским названием постоянно напоминал потомкам первых колонистов, что их деды обосновались здесь повелением божьим. И среди университетских сверстников Эрнста уже едва ли кому-нибудь вспоминалось простодушное маорийское прозвище Южного острова — Каноэ Мауи — Лодка Мауи, та самая лодка, стоя в которой этот богочеловек поднял с океанского дна северную часть островной страны.

Маленьким подобием большой и недостижимо далекой Англии были для фермерского сына Кентерберийский колледж в Крайстчерче, физическая лаборатория профессора Биккертона, студенческий пансион у многодетной вдовы де Рензи Ньютон. Баллистический гальванометр и Лейденская банка, электростатическая машина Фосса и катушка Румкорфа… — то был иной, не пунгарехский инструментарий. Но Эрнст и в нем знал уже толк, добывая хлеб насущный для своей мысли.

Он впервые появился в этой маленькой Англии, когда ему было восемнадцать лет. Шел 1889 год. Он сделал тогда самому себе лучший подарок к совершеннолетию: на вступительных экзаменах в Крайстчерче завоевал Младшую университетскую стипендию! И под номером 338 увидел свою фамилию в регистре студентов Кентерберийского колледжа.

…Эрнст Марсден и Гарольд Робинзон — ученики Резерфорда — более полувека спустя вспоминали этот номер в своих мемориальных лекциях, посвященных памяти учителя. С чего бы уделять внимание такой пустячной детали?

Это скромное число было знаком молодости самого Новозеландского университета. Он состоял тогда из трех колледжей: двух — на Южном острове, в Крайстчерче и Данедине, одного — на Северном, в Окленде. Студенческий регистр в Крайстчерче велся всего шестнадцать лет. И резерфордовский номер 338 наглядно показывал, как мало молодых новозеландцев смогло пройти через аудитории Кентерберийского колледжа за полтора десятилетия его истории.

Все там было еще незрелым, скудным по возможностям и масштабам. Семь профессоров на все премудрости естествознания и гуманитарии. Маленькая библиотека, куда научные журналы метрополии попадали порою с годовым опозданием. Физическая лаборатория в холодном подвале с цементным полом и гуляющими сквозняками.

Однако даже эта скудность была неоспоримым богатством. Даже она занесена мемуаристами в реестр пресловутой счастливости Резерфорда. А впрочем, и вправду: родись он несколькими годами раньше, с холодным крайстчерчским подвалом не смогли бы связаться никакие естественнонаучные увлечения и надежды юноши из Пунгареху. Кажется, еще в середине 80-х годов в этом подвале помещался всего только колледжский гардероб. И наш воображаемый, слишком рано родившийся Резерфорд забегал бы в эту трущобу лишь по докучливой обязанности вешать в ее полутьме свои cap-and-gown — студенческий берет и студенческий плащ. Ибо лаборатория была еще моложе колледжа.

Кем бы он стал? В конце концов — великим. Но не физиком! А тогда, вслед за Гарольдом Робинзоном, можно предположить, что «и весь облик современной физической науки был бы, вероятно, очень отличен от того, каким он предстает перед нами сейчас». Разумеется, этого нельзя доказать. Но и оспорить тоже. Оттого-то совсем не пустячной деталью был резерфордовский номер 338 в регистре воспитанников Кентерберийского колледжа.

…С какими чувствами возвращался он в то лето домой, взбудораженный мыслью, что его, восемнадцатилетнего, приняла в свое лоно маленькая новозеландская Англия?

3

Есть несовпадающие свидетельства о времени, когда колесный мастер Джемс, пленившись пунгарехскими свомпами, решил навсегда проститься с берегами пролива Кука и предпринял переезд всей семьей на север — в округ Эгмонт провинции Таранаки, в «райский сад Новой Зеландии». По одному из свидетельств, — а мы вольны считать его достоверным, — это происходило как раз тогда, когда сын его Эрнст на пяти вступительных экзаменах завоевывал университетскую стипендию в Крайстчерче.

В то лето мастер Джемс только еще ставил в Пунгареху свой белый дом и только еще сооружал будущую льнотеребилку. Он работал с неторопливой основательностью, какую завещал ему многоопытный отец — Эрнстов дед Джордж, тоже колесный мастер, выходец из Шотландии, родоначальник новозеландских Резерфордов. Мастер Джемс, не жалея времени, дни просиживал над строительными чертежами в английских популярных журналах для механиков-самоучек. Человек с очень скромными средствами, он даже позволил себе нанять трёх опытных работников, чтобы сделать дело надежней. Он не обманывался: молодость давно прошла — теперь уже надо было обосновываться с безусловной прочностью, без утешающей мысли о возможности новых странствий и перемен. Семью он пока поселил у нью-плимутских родственников жены.

В это-то время на Южном острове кентерберийские профессора определяли судьбу его сына Эрнста. И настали вечера в Пунгареху, когда мастер Джемс, отдыхая от дневных забот, начал часто поглядывать на дорогу: не покажется ли в просветах папоротниковой чащи ладная фигура Эрнста? Какие новости он принесет?

Однако, судя по всему, переполненный счастливыми новостями Эрнст, добравшись на паруснике до Нью-Плимута, не стал разыскивать конную оказию на юго-запад Таранаки. Он поспешил увидеться с матерью. И конечно, застрял в городе на целый день.

А по совести говоря, ему все-таки следовало немедленно отправиться в Пунгареху, дабы услышать отцовский вздох глубокого облегчения. Стипендия! — это известие свалило бы гору с плеч мастера Джемса. Меньше чем когда бы то ни было мог он именно в ту пору найти лишние деньги на содержание сына в Крайстчерче. Видеть же Эрнста студентом было его мечтой. Молчаливой мечтой, ибо он вовсе не был уверен в ее осуществимости.

Услышав о победе Эрнста, он без лишних слов схватил бы свой домодельный деревянный велосипед и покатил бы в пунгарехскую таверну за виски. А потом, став веселей и разговорчивей и узнав, что Эрнст еще ничего не сообщил матери, ахнул бы от удивления и бросился бы седлать коня, чтобы тотчас скакать в Нью-Плимут. Нет, наверное, он вывел бы двух коней и помчался бы к Марте вместе с сыном, как это уже случилось однажды на берегу пролива Кука три года назад, в 1886-м, когда он устраивал мальчика в Нельсоновский колледж и они верхами, бок о бок стремительно возвращались домой, взволнованные и серьезные.

Однако, к сожалению, ничего такого не произошло: мастеру Джемсу всегда суждено было вторым, а не первым узнавать окрыляющие вести об успехах Эрнста.

Всю жизнь Эрнст пребывал в счастливом заговоре любви и редкого взаимного понимания с матерью. Прежде всего с матерью, с первой своей и вечной учительницей Мартой. В сущности, почти всю свою взрослую жизнь, начиная с того памятного лета, открывшего ему двери Кентерберийского колледжа, он жил вдалеке от нее. И та примешанная к торжеству печаль, которую испытала она через пять с лишним лет, когда раздался его крик о последней картошке, была для нее не новым чувством. Отпуская его, восемнадцатилетнего, в Крайстчерч, она уже знала, что отныне он будет всю жизнь находиться вдалеке от нее. Раньше всех увидевшая и оценившая масштаб незаурядности своего Эрнста, она поняла: Новая Зеландия только взрастит его, а принадлежать он будет миру. И она хотела лишь одного: чтобы он стремился к достойной славе. И давно примирилась с мыслью, что дорога успехов по необходимости уведет его из дому, сначала — на тот берег пролива Кука, а потом — за океаны, на ту сторону Земли.

Она преклонялась перед высокой ученостью и почитала небожителями первооткрывателей законов природы. И верила: ее Эрнст будет в их числе. Много лет спустя, когда он уже стал признанным главою атомно-ядерной физики, которой в годы ее учительствования просто еще не существовало, она, семидесятичетырехлетняя, написала ему однажды в Манчестер:

Ты не можешь не знать, какое чувство радости и благодарности переполняет меня при мысли, что бог благословил и увенчал успехами твой гений и твои усилия. Дабы смог ты подняться к еще более высоким вершинам славы и жить вблизи бога, подобно лорду Кельвину, об этом мои молитвы, это мое серьезнейшее желание.

Всю свою взрослую жизнь он писал ей письма-отчеты. Они сохранились. К сожалению, далеко не все. Но и те, что попали в руки профессору Иву, занимают в его книге о Резерфорде десятки страниц. Они выглядят, эти письма, как дневник сына, предназначенный матери. В них побеждена почти сорокалетняя их разлука, начавшаяся не с его отплытия в Англию, а раньше — с Крайстчерча. Он не забывал, чем обязан ее любви и вере в него. И когда в 1931 году британская корона удостоила его, шестидесятилетнего, титулом баронета и званием лорда, первое, что он сделал: отправился на телеграф. И в Нью-Плимут на имя восьмидесятивосьмилетней вдовы фермера Джемса Резерфорда пришла каблограмма: «ИТАК — ЛОРД РЕЗЕРФОРД. ЗАСЛУГА БОЛЕЕ ТВОЯ, ЧЕМ МОЯ. ЛЮБЛЮ, ЭРНСТ».

Всю жизнь она оставалась его конфидентом. И уж конечно, тогда, в 1889 году, еще далекий от взрослой самостоятельности, он поспешил ей первой принести хорошую весть:

— …Итак — номер 338, стипендиат. Заслуга более твоя, чем моя. Люблю. Эрнст.

С того начального звена стала вытягиваться непрерывная цепь отрадных новостей, с какими приезжал он на летние вакации в постепенно отстроившееся Пунгареху. Лето за летом — звено за звеном. Мальчик ли, родившийся с серебряной ложкой во рту, волевой ли творец своей судьбы… — окружающие вправе были судить о его успехах, как им нравилось. Но никто не рискнул бы напророчить, что эта крепнущая цепь вдруг оборвется, да еще в самом желанном звене.

4

Все шло отлично.

Сначала он просто учился. Учился ненасытимо. Ему это нравилось. И вскоре само собой получилось так, что перед ним замаячила низшая ученая степень, какую давал университет тех времен, — «бакалавр искусств». Не за научные заслуги, а всего лишь за ученические давалась эта степень.

Но чем звучней и необъяснимей ученое звание, тем почетней представляется оно непосвященным. Девочки с длинными косами — его младшие сестры — теперь иными глазами, чем прежде, посматривали на Эрнста. Даже те унижения, каким подвергал он их совсем недавно, теперь рисовались им в розовом свете. Отныне они готовы были покорно сносить его уроки арифметики и латинской грамматики.

Он был скверным педагогом. Безмятежная рассеянность вдруг сменялась в нем мрачной зоркостью, улыбчивое всепрощение — невыносимой придирчивостью. Он занимался с ними, только уступая настойчивым просьбам матери. Ему не доставляло ни малейшего удовольствия пережевывать для этих девочек все, что сам он уже хорошо знал. А им, в свой черед, не доставляли никаких радостей ни арифметика, ни латынь, ни его собственная персона. Он отыскивал средство держать их в узде, чтоб они не разбегались. Ищущего осеняет: он начал связывать их косами — спиной к спине. А сам ходил вокруг, излагая правила и приводя примеры и стараясь не встречаться с ними глазами. Они терпеть не могли его старшинства, его всезнайства, его изобретательного деспотизма. Но это было раньше. А теперь они поочередно примеряли его студенческий берет и замирали от обожания:

— Эрни, неужели ты правда будешь бакалавром искусств? Каких искусств, Эрни?

В самом деле, то было довольно таинственное ученое звание. Он знал только, что оно пришло в современные университеты из европейского средневековья. Но в часы веселой вечерней болтовни под пунгарехскими звездами он не мог объяснить, в чем заключалась почетность такого странного сочетания слов.

Бакалавр звучало по-английски, как «холостяк». Так, следовательно, быть ему «холостяком искусств», то есть навсегда остаться не обрученным с ними? Но это и не его стихия. Или, может быть, ему дадут ученое звание за одно то, что он любит Диккенса? И еще за то, что там, в Крайстчерче, он с однокашниками ведет многословные споры о поэмах Альфреда Теннисона и романах Жорж Санд? Или, может быть, за то, что здесь, в Пунгареху, он слушает по воскресеньям, как играет на старой скрипке отец? Или за то, что вдруг на него находят приступы чего-то необъяснимого и он обращается к ним — праздным девчонкам — с маленькой просьбой: спеть ему те старинные песни, какие разучивают они под аккомпанемент матери?.. Но тогда степень бакалавра искусств следовало бы присудить ему тут, на ферме, а не там, в университете.

В общем он вышучивал смешную восторженность своих сестер. Но безуспешно. Они уже многое верно понимали, эти пунгарехские девочки.

Они видели: он, такой открыто простосердечный, не умеющий притворяться, сердитый так сердитый, веселый так веселый, с азартом рассказывающий братьям о студенческих соревнованиях по регби, теннису, плаванью, точно это главное в его студенческой жизни, на самом деле вовсе уже не мальчик и полон иного, недремлющего честолюбия. Что с того, что он вышучивал честь быть бакалавром искусств? Они чувствовали: он сейчас больше всего на свете хочет поскорее завоевать это смешное звание. Его подводила искренность — он не умел ее прятать.

Гордясь своим братом — будущим бакалавром, они все же находили в нем один очевидный недостаток: он не умел танцевать. И однажды признался: у него нет в Крайстчерче вечернего костюма для танцев. Нет и до конца студенчества наверняка не будет. Это дорогая штука. А просить денег у отца было бы бессовестно. А стипендия и шиллинги за репетиторство исчезают у него в животе: он отчаянно прожорлив.

Девочки поогорчались. Но, не понимая условностей жизни в его «маленькой Англии», решили, что не танцует он все же по другой причине. Костюм — отговорка. Он слишком самолюбив — вот в чем дело. Да при этом еще, наверное, влюблен в какую-нибудь недостойную дурочку. Может быть, гадали они, в одну из дочерей вдовы де Рензи Ньютон, его крайстчерчской хозяйки? Он просто боится выглядеть смешным даже те три минуты, какие только и нужны, чтобы выучиться танцевать в совершенстве. И кроме того выяснилось: ему жалко времени! А регби? А Диккенс? Он уверял, что это другое дело. Очевидно, он все еще не принимал их всерьез.

Они не могли позволить себе даже мысленно обозвать его презрительной кличкой swot — зубрила-мученик. Мать говаривала: «Моцарт». Она рассказывала: «Эрни в детстве только прочитывал учебник и — все знал!» Отчего же ему теперь вдруг стало жалко времени? Что он с ним делал?

Они замечали: он постоянно о чем-то думает. Подразнивает их, как прежде, болтает с братьями, работает на свомпах, а сам все равно о чем-то думает. О чем? Они тоже чуяли ветер нездешних просторов. И укреплялись в материнской вере, что станет он не только бакалавром искусств, а потом магистром искусств, но и членом Королевского общества в сказочной Англии! И вообще — кем пожелает, тем и станет.

Низшее ученое звание и вправду пришло к нему на третьем курсе. Но эта была не единственная добрая новость, привезенная им из Крайстчерча в очередной — третий — приезд на летние каникулы.

5

Он удостоился Старшей университетской стипендии по математике. По математике, не по физике.

Для него самого в этом не было ничего удивительного. Зато позже этому стали удивляться другие. «Не может быть сомнений, что в университете будущий Фарадей вплоть до четвертого курса был в гораздо большей степени математиком, чем исследователем-экспериментатором». Это писал Норман Фезер, кембриджский ученик Резерфорда. «Не может быть сомнений…» — так говорят, когда приходится смирять сомнения перед лицом хоть и нелогичного, но достоверного факта.

А юношеское пристрастие Резерфорда к математике озадачивает потому, что не согласуется с картиной его последующих научных исканий: в его великих работах по исследованию микромира математический аппарат всегда бывал необычайно скромным. Он работал физическими идеями и зримыми образами — столь же глубокими, как и простыми. Косяки уловленных его проницательностью физических истин он поднимал из атомных глубин без помощи громоздких математических сетей. В них, тонко сплетенных и хитроумно расставленных, еще не было нужды. Атомная и ядерная физика испытала эту нужду позднее. Он мог довольствоваться леской об одном крючке. И совсем как маорийский полубог Мауи, он еще мог вручную вытаскивать со дна непознанного целые острова. Надо было только быть полубогом!

Так что же скрывалось за его юношеским пристрастием к математике?

Когда в Пунгареху досужими летними вечерами его расспрашивали о колледже, два профессорских имени упоминал он чаще других. Чувствовалось: он многим обязан профессору физики А. Биккертону и профессору математики Дж. Куку. И было ясно: они соперничают в его молодой душе.

Все мемуаристы согласно писали о них, как о людях совершенно разного склада и ученых противоположного толка.

Биккертона называли еретиком. Это был ученый с необузданным воображением, способный размышлять одновременно о столкновениях звезд, силах молекулярного притяжения и лечебных свойствах хлора. Кто-то сказал о нем: «Free lance in science». По-русски: «Вольный казак в науке». Педагог без педагогических правил, он зато обладал несомненным уменьем склонять юные головы к самостоятельным исканиям.

Кука называли ортодоксом. И конечно, педантом. Он рассматривал математические дисциплины как строгое богословие естествознания. Никакого вольнодумства. Ничего выходящего за точные границы предмета. Педагог, по-видимому, суровый и справедливый, он своей требовательностью мог не оттолкнуть от себя только сильные души.

Так не оттого ли вплоть до четвертого курса Эрнст Резерфорд отдавал очевидное предпочтение математике, что вначале влияние на него ортодоксального Кука было преобладающим? Это выглядит правдоподобно. Но Резерфорд едва ли поддержал бы такую версию.

Он напомнил бы, что еще при поступлении в Кентерберийский колледж получил по математике высший балл — 1500 очков, а по естествознанию, включавшему физику, — только 1000. Математика была его коньком еще до университета. Эту фактическую справку можно дополнить психологической: он был из тех цельных и независимых натур, какие вообще не подпадают под чужие влияния волей случая, а скорее сами выбирают их себе — «в резонанс!» Такие натуры тянутся к тому, что им созвучно, а не уступают натиску со стороны.

Достойно внимания, что в доуниверситетские годы была у него и другая страсть: латынь. Он, веселый и деятельный мальчик, не книжник и не swot, почему-то любил заниматься латынью больше, чем другими языками. Что же привлекало его в этом мертвом предмете, вызывавшем глухую неприязнь бесчисленных поколений посредственных школяров? (Впрочем, не только посредственных и не только школяров.) Не любил ли он в латыни то же, что в математике: строгую стройность и ясную сложность? Зрелище такой стройности и такой сложности доставляло ему громадное удовлетворение. Оно отвечало непростой простоте его натуры. Оно утоляло его рано пробудившуюся жажду такой же цельности и ясности во всем.

Ортодоксальность Дж. Кука пришлась ему в резонанс, потому что еще раньше пришлась ему в резонанс сама математика.

Мировой физике посчастливилось, что новозеландский профессор Кук был строгим педагогом. Но, к еще большему ее счастью, он был только педагогом и ортодоксом, а не ищущим исследователем с еретическими порывами. Иначе он открыл бы перед юношей Эрнстом темные пятна и зияющие трещины в самой математике. Он показал бы ему все то, что неизменно прятали и прячут любые учебные курсы математических дисциплин: безысходные антиномии, не поддающиеся решению проблемы, недоразвитые ветви гигантского древа. И тогда могло бы случиться так, что на естественном переходе от ученичества к творчеству молодой Резерфорд отправился бы в долгий путь дорогой не будущего Фарадея, а будущего Гаусса.

6

В Пунгареху рассматривали его фотографию. Весь выводок маленьких резерфордиков склонился над дощатым столом, посредине которого лежала эта новенькая карточка на твердом паспарту. Он стоял с краю, худой, усталый, в мятой рубахе с закатанными рукавами, неумело попыхивал отцовской трубкой и, щурясь от дыма, искоса, через головы сестер и братьев примеривался к своему распластанному изображению. Оно и нравилось ему и вызывало чувство неловкости.

Конечно, приятно выглядеть красивым, волевым, значительным. Но он испытывал смущение при мысли, что всем и каждому сразу видно, сколько глупого старания было вложено в тот поход к крайстчерчскому фотографу. Правда, сам он ничего этого не затевал. Только подчинялся. Сначала — Мэри Ньютон: из-за нее он без конца возился с крахмальным воротничком и торчал у парикмахера. Потом командовал старичок фотограф: «Выше голову, молодой человек!» Так неужели холеный, примерный юноша на фотографии — это он?!

Там, на снимке, все было льстиво ненатуральным. Справа — очертания дворцовой колонны, слева — тяжелая складка ниспадающей портьеры. Декорация провинциального ателье: минутное воплощение мечты колониста о красивом аристократизме благополучной жизни. Так легко осуществленная на фотографии, эта мечта тревожила и его воображение: он догадывался — Мэри никогда не станет его женой, если после университета он не сделается обладателем прочного достатка. Без этого вдова де Рензи Ньютон не даст своего благословения. Но по юношеской самоуверенности он не сомневался, что благополучие придет само. Оно нечто сопутствующее другим успехам. И ему не нравилось, что юноша на фотографии восседает между дворцовой колонной и тяжелой портьерой с излишне напряженным достоинством. Он не вполне узнавал себя. Он не до конца понимал, о чем думает тот юноша.

Даже самое смелое предчувствие будущих успехов не подсказало бы ему тогда, что через полтора десятилетия он будет позировать на другом конце Земли в других декорациях другому фотографу.

Дворцовую колонну заменит натуральная кирпичная стена, ниспадающую портьеру — лабораторная установка для изучения альфа-частиц радия. Фотограф явится из редакции журнала «Nature» («Природа»). Окинет критическим взглядом его фигуру и скажет почтительно, но непререкаемо, что костюм знаменитого профессора Резерфорда недостаточно элегантен для читателей академического издания. И он шумно рассмеется в ответ, разведет руками и припомнит тот давний поход в крайстчерчское ателье — свое тогдашнее тщеславное послушание. И спросит: а чего, собственно говоря, недостает его костюму? И молодой его ученик из Германии Отто Хан — будущий первооткрыватель деления урана — одолжит ему свои крахмальные манжеты. И эти-то одолженные манжеты сделают его в глазах многоязычных читателей «Nature» вполне респектабельной фигурой, достойно представляющей англосаксонский ученый мир…

А тот торжественно-серьезный юноша на фотографии 1892 года — кого представительствовал он, двадцатилетний? Больше всех знала об этом Мэри Ньютон. Она знала об этом больше, чем учительница Марта. Ибо питалась не только письмами Эрнста и его полушутливыми рассказами: она сама была вхожа в студенческий и ученый мирок Крайстчерча.

Там чтили его. Она это видела. И не просто за академические успехи. Была еще поэзия студенчества. Она гнездилась не в экзаменационном прилежании. Были книги и споры. Ночные блуждания по припортовым холмам в Литтлтауне. Нескончаемые дискуссии на берегу океана. И крылатость мысли, и смута сомнений, и молчание перед лицом непонятного.

Внезапное озарение в ученом споре значило больше удачливости на зачетах. Молчаливая серьезность в ответ на разноголосицу вздорных мнений впечатляла больше, чем ораторская бойкость на семинарах.

В университетской среде молва о студенте часто существенней его преуспеяния. Молодому Резерфорду сопутствовала добрая молва. Она опережала его действительные заслуги. Это была молва о его возможностях, еще не проявившихся, но уже очевидных проницательному глазу.

Не нужно ссылаться на Мэри Ньютон: проницательностью ее наградила любовь. Она говорила, что жизнь без Эрнста не имела бы для нее никакого смысла. По свидетельству одного из биографов Резерфорда, это была ясноглазая и розоволицая девушка, очень женственная и очень романтическая, чуждая всякой светскости и без остатка преданная любимому человеку. К счастью, она не обманывалась, веря в Эрнста Резерфорда. Жизнь ей удружила.

Тонкой и, пожалуй, немножко ревнивой была проницательность однокашника Эрнста — Вильяма Мэрриса. Как и Резерфорд, он считался в колледже звездою первой величины. И с годами в самом деле достиг высоких ступеней чиновной карьеры: стал сэром Мэррисом и губернатором Соединенных провинций в Индии. Как и для Резерфорда, Крайстчерч не был для него родным городом. Одно время они делили комнату в пансионе на Монреаль-стрит. Мэррис ближе других знал Эрнста и сохранил о нем воспоминания психологически довольно сложные. Мэррис сразу почувствовал затаившуюся одаренность своего товарища. Он почувствовал ее с остротой умного соперника. И пришел к убеждению, что сам Эрнст не сознавал всей меры отпущенных ему природой сил («экстраординарных сил», по выражению Мэрриса). Будущий губернатор, юноша очень способный и чрезвычайно уверенный в себе, удивлялся чертам неожиданной робости и непонятной застенчивости в поведении сверстника-приятеля. И не на танцах, как думали пунгарехские девочки с косами, а в минуты, когда на первый взгляд ничто не мешало ему быть самим собой.

Мэррис часто видел, какое нервное возбуждение охватывало Эрнста на экзаменах. Непостижимо было, чего он боялся? От его обычной дружелюбной открытости ничего не оставалось. Он становился замкнутым и молчаливым. В ответ на шутку улыбался непонимающе. Или вовсе мрачнел. Даже перед экзаменами по математике! Оттого-то безраздельное первенство во владениях строгого Кука пришло к нему не сразу. Сначала он дважды или трижды делил именно с Вильямом Мэррисом двадцать фунтов «математической стипендии». Много лет спустя, когда ушло тщеславие юности, Мэррис признался, что сознавал превосходство Резерфорда. И объяснил, что только педантизм Кука мешал проявиться этому превосходству. Кук не терпел своеволия студенческой мысли и отступлений от буквы учебного курса. И от предчувствия унизительной несвободы в предстоящем поединке с экзаменатором у Резерфорда заранее портилось настроение. Он становился неуверенным в себе. И, ненавидя это состояние, мрачнел еще больше. Экзамены у Кука не были исключением. Его отталкивала эта процедура. Против нее ополчалась независимость его характера. Да и вообще все то не резерфордовское, что так запомнилось Мэррису, случалось с Эрнстом каждый раз, когда по каким-нибудь причинам он вдруг терял уверенность в своих возможностях. А чувство неуверенности так решительно противоречило всей сути его натуры, что он и вправду становился в такие минуты неузнаваемым.

Он не умел с этим чувством жить.

Юность доставляла разнообразные поводы для таких приступов душевной смуты. Но стояла за всем этим и одна серьезная, постоянно действующая причина: в ту раннюю пору он еще не знал, чему себя посвятить. Выбор еще не был сделан. Целеустремленный Вильям Мэррис заметил это тотчас. И впоследствии говорил, что Эрнст Резерфорд первых лет студенчества всегда производил на него впечатление юноши, не нашедшего себя. А физика? Физикой он занимался тогда не столько по искренней привязанности, сколько по необходимости: ради степени бакалавра искусств. По-видимому, только в середине третьего курса Эрнст отчетливо увидел свой будущий путь. И это сразу почувствовали другие.

Почувствовала Мэри. И Мэррис.

Почувствовали приятели Резерфорда по студенческому Научному обществу.

Почувствовали члены Кентерберийского философского института — ученого учреждения, которому предстояло со временем стать частью Новозеландской академии наук.

И наконец, по-своему почувствовал это крайстчерчекий старичок фотограф, когда однажды в его ателье вошел в сопровождении юной дамы незнакомый молодой человек — празднично одетый, образцово подстриженный, дружелюбно серьезный. У молодого человека был негородской цвет лица и спокойное достоинство во всей фигуре, и старичок подумал, что, наверное, это богатый наследник, и не пожалел времени, чтобы придать такому клиенту подобающий вид у старинного столика между дворцовой колонной и ниспадающей портьерой.

Посасывая отцовскую трубку и не прислушиваясь к одобрительным восклицаниям сестер и братьев, Эрнст искоса посматривал на свое распластанное изображение и улыбался. Хотя он и не совсем понимал, о чем думает тот юноша на снимке, ему приятно было сознавать, что это он, Эрнст, послужил моделью для такого красивого, волевого, значительного портрета. Но еще приятней было ему ощущать, что он, пожалуй, и вправду чего-то уже стоит, и, главное, отчетливо сознает, наконец, куда идти…

А все дело в том, что был в Крайстчерче человек, который ясно понял это раньше самого Резерфорда.

7

Кроме Кука, был Биккертон.

И кроме проницательности, которую обострила в Мэри любовь, а в Мэррисе — скрытое соперничество, была проницательность кентерберийского профессора физики, ничем особенно не обостренная, но зато чреватая для студента Резерфорда существенными последствиями.

Биккертон очень скоро открыл в юноше из Пунгареху дар исследователя. Тут сработало живое чутье педагога-еретика, умевшего не придавать излишнего значения экзаменационным успехам или срывам студентов. И наверное, Биккертон сперва огорчался, замечая, что вовсе не к физике питает пристрастие этот улыбчиво-серьезный мальчик с Северного острова. Биккертон подходил к нему в лаборатории, пытался обратить в свою веру. Эрнст не спорил и не соглашался. Взгляд его без особого интереса скользил по физическим приборам. И честные глаза не становились задумчивыми на занятиях по физике.

(Киплинг, старший представитель того же энергичного поколения, что и Резерфорд, еще не написал тогда своего «Кота, который ходил сам по себе». Но в старости, прочитав эту знаменитую сказку англичанина из Индии, Биккертон мог с достаточным основанием припомнить юношеский образ своего знаменитого ученика и рассмеяться нечаянной параллели. Юноша из Пунгареху приходил в лабораторию совсем как кот в пещеру человека и всем своим независимым видом говорил: «Ты похвалил меня, и теперь я могу сидеть здесь сколько захочу, но все-таки я кот и разгуливаю сам по себе, где мне нравится…»)

Надо было, чтобы физика стала нравиться ему без чужой подсказки. Надо было, чтобы усилия Биккертона пришлись ему в резонанс.

О Биккертоне написано мало. Не больше, чем о Куке. Но образ его очерчен мемуаристами с большей свободой. Это потому, что в нем самом было больше внутренней свободы. И тут остается простор для правдоподобных догадок. Одна из них очень нужна и сама просится в это повествование.

Новозеландский free lance in science был, очевидно, совершенно чужд ученого самодовольства и профессорских самообольщений, свойственных посредственности в науке. Для этих малопривлекательных качеств успехи физики XIX века служили отличной питательной средой. Век был на исходе. Его итоги поражали глубиной и универсальностью. Завершение системы классической механики. Теория электромагнитных явлений. Кинетическая теория теплоты. Закон сохранения энергии. Создание термодинамики. Да и мало ли что еще, казавшееся всеобъемлющим и бесспорным, установленным на вечные времена!.. А темные пятна и зияющие трещины на физической картине мира? Да, разумеется, они были. Но, господи, какие это пустяки в сравнении с величием и законченностью целого!

«Великие явления все открыты. Нам почти ничего не остается, кроме разработки деталей» — так обольщал себя и современников англичанин Джеральд Браун.

«Молодой человек, зачем вы хотите погубить свою будущность? Ведь теоретическая физика закончена. Дифференциальные уравнения сформулированы, методы их решения разработаны. Можно вычислять отдельные частные случаи. Но стоит ли отдавать такому делу свою жизнь?» — так мюнхенский профессор Филипп Жолли с великодушной прямотой, но без спасительного чувства юмора предупреждал своего ученика, чтобы тот не рассчитывал на радость новых откровений в физике. А этим учеником был юный Макс Планк — будущий основоположник учения о квантах!

Биккертон являл собою оптимиста иного толка.

В трущобе своей физической лаборатории он показал юному Резерфорду не столь отрадную картину. В отличие от физики Жолли биккертонова физика не была похожа на образцово благоустроенные владения Кука. Там господствовала не одна только гармония. Там реальные факты природы бунтовали против иных математических формул. А формулы порою тщетно просили поддержки у опытных фактов. Там с ясными далями стройных теорий часто соседствовали темные провалы в непознанное. И там нельзя было прогуливаться так же безмятежно, как по аллеям Кука, подметенным метлою учебника. Зато там ощущался нескованный простор для работы воображения. И мысли. И рук. Там созревала надежда сделаться когда-нибудь и самому первооткрывателем правды природы — ее труднодоступной гармонии.

Мог ли раньше или позже не прельститься всем этим такой юноша, как Эрнст Резерфорд?

Надо было, чтобы прошло время. Или — точнее — пришло время: пора перехода от ученичества к творчеству.

Эта пора настигла Резерфорда, по-видимому, в середине третьего курса. Может быть, явилась она вместе со званием бакалавра искусств? Как бы то ни было, но в резонанс этой новой — деятельной — настройке молодой души пришлось влияние именно Биккертона.

Было в малолюдном провинциальном колледже еще одно место, кроме физической лаборатории, где прижился вольный дух смутных, но широких исканий. На вечерних сборищах студенческого Научного общества, как правило, создавалась биккертоновская обстановка антикуковского дилетантизма — импонирующая молодости клубная обстановка шумных и пестрых дискуссий.

Спорили обо всем на свете. Обо всем на свете высказывали собственные мненья. Размашистость мысли соревновалась с истинностью суждений. И меньше всего заботились о том, чтобы скромной истине доставался успех. То была, по выражению Нормана Фезера, атмосфера «необузданных спекуляций». Фезер выразился даже жестче: не атмосфера, а язва. Однако едва ли нужно осуждать ребят за игру в разбойников и пиратов: очевидно, детство нуждается в обнаженной романтике бесстрашия, находчивости, силы. Мальчики от этого не становятся разбойниками и пиратами. Так и атмосфера необузданных спекуляций — поначалу она наверняка была благодетельной для взрослеющего сознания студентов. А для юноши, ищущего себя, вдвойне благодетельной. Студенческие дискуссии, конечно, не утоляли его жажду ясности, но зато возбуждали жажду самому вносить эту желанную ясность в картину природы. И открывали перед ним неожиданные дали.

Эрнст сделался постоянным членом студенческого Научного общества. Сперва молчаливым. Потом удивленно вопрошающим. Затем азартно громогласным. А там и руководящим!

Впрочем, избрание его секретарем Общества состоялось уже на четвертом курсе. И прошло вовсе не гладко. А виною тому был его доклад, прочитанный в Обществе раньше, когда он, третьекурсник, обольстился, наконец, физикой. Текст того доклада, очевидно, не сохранился. Во всяком случае, в первом томе сочинений Резерфорда (Кембридж, 1961) его нет. И мемуаристы ничего не рассказывают о его содержании. Но назывался он вызывающе странно по тем временам — «Эволюция элементов». И заведомо ясно одно: то был вполне биккертоновский по духу доклад. Не куковский. (В то время как Биккертон занимался астрономическими догадками, Кук публиковал расчеты мостовых конструкций. Юности предлагался неравный выбор: сопротивление материалов или бездна мироздания!) Дж. Кук, наверное, усмехнулся с сожалением, узнав о докладе его недавнего верного ученика: такой серьезный юноша прельстился бог знает чем — возможностью поболтать на громкие темы.

Так или иначе, у того доклада было эхо. Но и об этом известно очень мало. Однако, к счастью, существуют выразительные параллели. Они кое-что проясняют.

8

Маленькая Англия в Крайстчерче во всем подражала Англии большой. И студенческое Научное общество Кентерберийского колледжа, конечно, было основано в подражание студенческим дискуссионным обществам Оксфорда, Кембриджа и тех новых британских университетов, которым ирония англичан присвоила чуть пренебрежительное демократическое прозвище «кирпичных». У этих традиционных дискуссионных обществ был узаконенный свыше устав. Студенты-ораторы предупреждались заранее: не оскорбляйте королеву и не богохульствуйте; но желающий мог истолковать этот запрет шире: можете спорить о чем угодно — минус религия и политика.

Как ни далеки пути литературы от путей естествознания, для нас полно интереса, что в те самые времена страдал от такого запрета один лондонский студент-оратор — Герберт Уэллс. (Он был на год моложе Киплинга и на пять лет старше Резерфорда и тоже принадлежал к энергичному поколению, которое завершало XIX век и открывало XX. Энергичное поколение… — конечно, это характеристика только психологическая. Но что-то соблазнительное в ней есть. Может быть, простота указания на деятельное начало, жившее в этих очень разных людях одной переломной эпохи.)

Лондонский студент, увлекавшийся, кроме биологии и гуманитарии, проблемами социализма, молодой Уэллс готов был без конца вести политические споры. Вековое благополучие викторианской Англии не предвещало серьезных социальных бурь, по крайней мере близких. А молодой Уэллс их жаждал. Но был он скорее исключением, чем правилом. Именно потому, что история не предвещала громких бурь, большинство молодых людей его поколения было равнодушно к политике. К этому легиону равнодушных принадлежал на другом конце Британской империи наш молодой новозеландец.

Так где же тут почва для обещанной параллели? И какое касательство к молодому Резерфорду мог иметь уставной запрет на темы политические и религиозные?

Кажется, подобные запреты обременительны только для тех, кто рвется их нарушать. Но это не так. Запреты придумываются для охраны догм. И первая жертва нетерпимости — самый дух исканий, в чем бы ни пытался он сказаться. Третьекурсник Эрнст Резерфорд не имел ни малейших намерений нарушать устав Научного общества. И все-таки совершил прегрешенье. Надо продолжить начатую параллель, чтобы ясно представить себе, как это могло случиться. А заодно наглядно проявится смысл излишне суровой фразы Фезера о «язве необузданных спекуляций».

…Когда Эрнст Резерфорд еще учился в Новозеландском университете, Уэллс уже задумывал свои первые научно-фантастические романы. И среди них грустно-философическое повествование о путешествии по времени.

«Машина времени» появилась в 1895 году. И распространено мнение, будто там за десять лет до создания теории относительности предвосхищены идеи Эйнштейна. Сам Уэллс был в этом честно убежден. Но в действительности его путешественник странствовал по старому ньютоновскому абсолютному времени — единому для всей вселенной! Была заразительна отвага мысли писателя, но научной проницательности в его замысле, право же, не было. Однако нам тут интересно нечто совсем другое.

Впоследствии уже вовсе не молодой Уэллс вспоминал, что идея «Машины времени» возникла у него еще в юности на одном из заседаний студенческого Дискуссионного общества. Архивное исследование показало: в январе 1887 года в обществе, где завсегдатаем был Уэллс, один студент прочел реферат «Четвертое измерение». Когда ему задан был вопрос о природе четвертого измерения, он сказал, что однозначного ответа дать не может. И предложил на выбор несколько «допустимых решений: четвертым измерением может служить время, или жизнь, или небеса». Юный Герберт Уэллс сделал для себя самый трезвый выбор: время. И совершенно очевидно, что он думал просто о координатных свойствах времени — о его «пространственности», а вовсе не относительности.

Теперь надо перенестись в пространстве из Англии в Новую Зеландию. А во времени — из 1887 года в 1892-й. И реферат о «Четвертом измерении» заменить докладом об «Эволюции элементов». Остальное в перестановке не нуждается: атмосфера необузданных спекуляций была одинаковой и тут и там. (Пожалуй, в молодости это вообще величина постоянная.)