V

V

Я видел миг ущерба своего величья:

С усмешкой Страж Дверей мне дал пальто.

Так — коротко сказать — я испугался.

Т. С. Элиот. Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока[83]

Новизна ощущений от онкологического диагноза, как и во многих других жизненных ситуациях, со временем сглаживается. Все будто притупляется, даже становится банальным. Человек привыкает к постоянному присутствию Стража Дверей — он воспринимается как такой старый зануда, который весь вечер слоняется по залу, пытаясь вставить словечко. Я не слишком возражаю против того, чтобы он подобным образом подавал мне пальто, словно напоминая, что пора уходить. Но вот его хихиканье меня добивает.

Болезнь с избыточной регулярностью преподносила мне соблазнительные «блюда дня» или «ароматы месяца». То неожиданно появлялись ранки и язвочки на языке или во рту. А что вы скажете о периферической нейропатии, от которой ступни немеют и леденеют? Каждый день живешь, будто младенец, и все измеряется даже не кофейными ложечками Пруфрока[84], а крохотными дозами пищи, сопровождаемыми ободрительным сюсюканьем окружающих или торжественными дискуссиями с посторонними людьми, преисполненными родительских чувств, по поводу работы пищеварительной системы. В самые неудачные дни я чувствовал себя поросенком на протезах: несчастное животное принадлежит сентиментальным садистам, которые поедают его по кусочкам. Впрочем, рак не столь… ну, скажем, деликатен.

Самым печальным и тревожным для меня стал момент, когда голос мой неожиданно превратился в детский (или, скорее, поросячий) писк. Потом я прошел все стадии — от хриплого и сиплого шепота до тонкого, жалобного блеяния. Порой я пугался (а теперь постоянно боюсь), что голос исчезнет совершенно. Я тогда только что вернулся из Калифорнии, где с помощью морфина и адреналина сумел произнести пару речей. Но там же сбылись мои страхи. Я вышел из дома и попытался остановить такси — но ничего не произошло. Я стоял, замерев на месте, как обалдевший кот, который вдруг обнаружил, что не может мяукнуть. В Нью-Йорке я останавливал такси за тридцать шагов. Меня без микрофона слышали на последних рядах и переполненной галерке. Хотя это, может быть, и не повод для гордости, но люди часто признавались, что узнают мой голос по радио и телевизору; даже находясь в другой комнате, они понимали, что выступаю именно я.

Такую потерю, как и потерю самого здоровья, невозможно представить, пока она не случится. Как и все остальные, я играл с собой в детскую игру «Что лучше?»: что лучше — слепота или глухота? Не могу даже припомнить, чтобы мне в голову приходила немота! (У американского обывателя фраза «Я страшно боюсь стать немым» может вызвать только смешок.) Лишение способности говорить подобно приступу импотенции или ампутации части личности. В своей общественной и личной жизни я, по большей части, «был» собственным голосом. Все ритуалы и сам этикет беседы — от откашливания перед тем, как рассказать очень длинный и требующий напряжения анекдот, до попыток (в юности) сделать высказывание более убедительным с помощью сознательного изменения тона голоса — были для меня абсолютно естественными и жизненно необходимыми. Я никогда не умел петь, но любил читать стихи и цитировать прозу — меня даже часто просили сделать это. А как важен момент, когда человек может вмешаться в разговор и рассказать историю, ввернуть остроту или поразить оппонента своим аргументом в самое сердце! Я жил ради таких моментов. Теперь же, если я захочу вступить в разговор, мне нужно будет привлекать внимание каким-то другим способом и жить в ужасном осознании, что люди слушают меня «сочувственно». Впрочем, им не придется делать над собой слишком много усилий: я не смогу говорить долго — да и долго стоять тоже.

* * *

Когда о твоей болезни становится известно, люди начинают присылать тебе диски. Лично мне чаще всего присылали записи Леонарда Коэна[85]. Недавно я узнал песню «Если ты так хочешь». Конечно, она чересчур сентиментальна, но все же очень хороша. Она начинается вот как:

Если ты так хочешь,

Я не буду больше говорить,

И мой голос умолкнет,

Как это было раньше…

Я нахожу, что ее лучше не слушать поздно вечером. Представить себе Леонарда Коэна без его характерного голоса просто невозможно. (Сомневаюсь, что эта песня так глубоко тронула бы меня, если бы ее исполнял кто-то другой.) Иногда я говорил себе, что вполне смогу обойтись письменным общением. Но только благодаря моему возрасту. Сомневаюсь, что, лишившись голоса раньше, я сумел бы многого достичь в области письменной речи. Я многим обязан Саймону Хоггарту из Guardian [86] (он — сын автора «О пользе грамотности»[87]), который еще тридцать пять лет назад сказал мне, что статья моя неплоха, но скучна, и в довольно резкой форме посоветовал мне писать, «как говоришь». В тот момент, когда он назвал меня скучным, я почти потерял дар речи и не поблагодарил его так, как следовало, но со временем начал понимать: мой страх потакания собственным слабостям и постоянное «яканье» — просто другая форма того же потакания.

Занятия журналистикой со студентами я всегда начинал с уверения: любой, кто способен говорить, может и писать. Развеселив слушателей этой простой для понимания шуткой, я тут же подсовывал им гнусный и мерзкий вопрос: «А сколько человек в этом классе, по вашему мнению, может говорить? Я имею в виду говорить по-настоящему?» Эффект предсказуем — поднимался общий стон. Я советовал ученикам читать свои сочинения вслух — лучше всего близким друзьям. Правила никогда не менялись: избегайте избитых выражений (бегите от них как от чумы, как частенько говаривал Вильям Сафайр[88]) и повторов. Не говорите, что, будучи мальчиком, ваша бабушка обычно вам читала[89], если только на этом этапе своей жизни она действительно не была мальчиком; в противном случае вы, вероятно, отбросили более точное понимание. Если нечто заслуживает того, чтобы быть услышанным, скорее всего, его и прочитать можно. Итак, всех касается: ищите собственный голос.

* * *

Самый лучший комплимент, который может сделать мне читатель, это — что у него возникло ощущение, будто написанное адресовано лично ему. Вспомните своих любимых писателей; не это ли привлекало вас в их книгах, пусть часто и оставалось незамеченным? С таким ощущением сравнится разве что хорошая беседа: вы понимаете, что все аргументы приведены и восприняты, что разговор был ироничным и сложным, — а ведь скучное или очевидное замечание способно причинить почти физическую боль. Так и философия развивалась в беседах — до того, как была записана. И поэзия начиналась с голоса, единственного источника, и слуха — единственного приемника. Не знаю ни одного по-настоящему хорошего писателя, который был бы глухим. Каким образом глухой, даже вооруженный всей наукой добрейшего аббата де л’Эпе[90], сможет оценить тончайшие взлеты и падения нюансов, на которые способен человеческий голос? Генри Джеймс[91] и Джозеф Конрад[92] фактически набело диктовали свои поздние романы, не подбирая слова, и это должно считаться одним из величайших достижений искусства устного рассказа всех времен, даже учитывая, что впоследствии им было полезно и прослушать повторно некоторые отрывки; а Сол Беллоу[93] продиктовал большую часть «Дара Гумбольдта». Без личного ощущения уместности идиолекта, то есть тех характерных черт, которыми индивидуум устно, а значит и письменно, выражает свои мысли, мы утратили бы значительную часть человеческих симпатий, а также такие крошечные, но милые радости, как подражание и пародия.

* * *

Если серьезно… «Мне дарован язык», — писал У.Х. Оден[94] в стихотворении «1 сентября 1939 года»[95], в котором явлена его мучительная попытка понять абсолютное зло и противостоять его триумфу. «Кто скажет правду глухому? — в отчаянии вопрошал поэт. — Кто заговорит за немого?» И почти в то же время будущий лауреат Нобелевской премии, немецкая еврейка Нелли Закс[96] писала, что явление Гитлера сделало ее буквально безгласной: полное отрицание всех ценностей лишило ее собственного голоса. В нашей повседневной речи имеется идиома, которая отражает эту идею, хотя и не вполне точно: когда умирает достойный общественный деятель, то в некрологах часто пишут, что он был «голосом» безгласных.

Из человеческого горла вырываются и совершенно ужасные вещи: крик, нудное бормотание, хныканье, вопли, «воинственная чепуха», как написал Оден в том же стихотворении, даже насмешки. Всегда можно противопоставить спокойный и тихий, остроумный и сдержанный голос, которого мы так жаждем, потоку бессмыслицы и шума. Блестящие примеры мудрости и дружбы из прошлого — от «Апологии Сократа» Платона[97] до «Жизни Джонсона» Босуэлла[98] — это всегда эхо общения, непосредственное взаимодействие, соединение здравого смысла и размышлений. Именно в такие моменты споров и сопоставлений рождаются ускользающие, волшебные mot juste[99]. Для меня помнить дружбу — значит вызывать в памяти беседы, прерывать которые было бы непростительно: принести им в жертву грядущий день казалось совершенно естественным. Так Каллимах[100] вспоминал своего любимого Гераклита:

Кто-то сказал мне о смерти твоей, Гераклит, и заставил

Тем меня слезы пролить. Вспомнилось мне, как с тобой

Часто в беседе мы солнца закат провожали.

Друг остался бессмертным в памяти друга благодаря своей великолепной речи:

Но еще живы твои соловьиные песни: жестокий,

Все уносящий Аид рук не наложит на них.

Хотя последняя строчка кажется мне немножко слишком высокопарной…

* * *

В медицинской литературе голосовые связки — это всего лишь «складки», выросты слизистой оболочки, которые соприкасаются друг с другом, давая нам возможность издавать звуки. Но мне кажется, что это не просто складки, а струны, способные на вибрации, пробуждающие воспоминания, создающие музыку, вызывающие любовь и слезы, заставляющие толпы преисполняться жалости и страсти. Возможно, мы не единственные животные, обладающие речью, хотя нам и хотелось бы так думать. Но мы единственные, кто может использовать голосовое общение для удовольствия и отдыха, сочетая его со здравым смыслом и чувством юмора. Утрата этого дара природы лишит нас целого комплекса способностей. Это очень похоже на смерть.

Главным моим утешением за год умирания были друзья. Я не мог есть и пить в свое удовольствие, поэтому, когда они навещали меня, единственным нашим наслаждением становилась беседа. Некоторые мои друзья с легкостью могли бы собрать целый зал людей, готовых заплатить за возможность услышать их. Общение с такими людьми — величайшее счастье. Теперь наконец я мог слушать их бесплатно. Могли они зайти повидать меня? Конечно, но лишь ненадолго. Поэтому каждый день я отправлялся в приемную и смотрел по кабельному телевидению ужасные новости из Японии[101] (часто без субтитров, только чтобы помучить себя), ожидая, когда очередная доза протонов ворвется в мое тело со скоростью, равной двум третям от скорости света[102]. На что я надеялся? Если не на излечение, то хотя бы на ремиссию. А что хотел вернуть? То, что выражается восхитительным сочетанием двух простейших слов нашего языка: свободу речи.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.