Златовратский

Златовратский

Зимой 1897 года мне случайно пришлось встретиться в Москве с одним почти пожилым студентом типа «вечных», еще существовавших в тогдашней России. Это был хохол-украинофил с длинными, свешенными вниз усами, горбоносый, с гайдамацкого типа физиономией, с лысеющим лбом и умышленно отпущенным чубом на макушке. Товарищи звали его «Гетманом», и он, по-видимому, давно привык к этому прозвищу: действительно напоминал портрет Богдана Хмельницкого и прозвище свое носил с удовольствием.

Встретившись на студенческой пирушке, он стал меня расспрашивать об Украине, откуда я только что приехал. Выслушав вынесенные мною впечатления, стал говорить о своей ненависти к цивилизации, к четырем русским факультетам, им оконченным, о нежелании быть ничем, кроме «вечного студента», а для Украины пожелал, чтобы ее города с русским влиянием были уничтожены, а вместо них были бы опять степи и гайдамаки.

Его речи напоминали только что напечатанный рассказ Златовратского «Гетман»[16]. Там выводился студент, похожий на моего собеседника.

— Позвольте, Гетман! Да вы все это из рассказа Златовратского наизусть читаете, или, быть может, это он вас описал?

— Да, — спокойно подтвердил вечный студент, — в рассказе «Гетман» описан я: я знаком с Златовратским и часто бываю у него. Могу и вас познакомить, если захотите.

Я уехал, не воспользовавшись возможностью познакомиться с большим писателем, а рассказ «Гетман» оказался последним произведением Златовратского, появившимся в периодической печати.

В конце восьмидесятых годов, в эпоху народничества, как крупнейший писатель-народник, Златовратский был «модным» писателем, любимцем молодежи. Его «Золотые сердца» печатались в «Отечественных записках». Позднее его произведения появлялись на первом плане «Русской мысли» и «Русского богатства». Имя его тогда гремело не меньше, чем впоследствии имена Короленко, Чехова, Горького.

На публичных литературных вечерах в Москве или Петербурге одно только появление его на эстраде встречалось громом аплодисментов; тысячи людей привлекало на эти вечера имя Златовратского.

Время шло. Златовратский писал не хуже, но все реже.

Для революционно настроенной интеллигенции, в особенности для молодежи, к концу девятидесятых годов наступило неизбежное разочарование в «народе», под которым подразумевалось крестьянство, а следовательно, и в народничестве.

Звезда Златовратского к этому времени тускнела: ведь он когда-то превознесен был за идеализацию многомиллионных масс, так долго остававшихся неведомыми тонкому слою интеллигенции, а он, этот тонкий слой, в свою очередь никогда не был понятен или хотя бы ощутим там, в низах, так долго остававшихся таинственными. Новому поколению нужно было, чтобы кто-нибудь осветил мир пролетариата, и не только осветил, но возжег перед ним лампаду новых надежд на обновление устарелого государственного строя им, пролетариатом, согласно идеям марксизма.

Надвигалась новая полоса увлечений и верований вечно мятущейся интеллигенции. Народничество все более уходило в прошлое, а на освещенную арену литературы вылетели новые птицы, зазвучали новые песни. Умолк в литературе знаменитый старый народник, так долго и, казалось, незыблемо утверждавший «устои».

В 1903 году уже в качестве писателя я поселился в Москве недалеко от Пушкинского бульвара — в студенческом районе, в «Гиршах».

По странной случайности в одном подъезде со мной, выше этажом, жил Златовратский.

В то время как мы, тогдашняя литературная молодежь, печатались в лучших журналах, объединились в альманахах, расходившихся в небывалом количестве, когда наши книги затопили читающую Россию, а мы все, в свою очередь, сделались «модными» писателями, собирались на литературных «средах», Златовратский тут же, рядом с моей квартирой, жил никому не нужный и не интересный, несправедливо оставленный той самой публикой, которая еще так недавно преклонялась перед ним и переживала пафос при одном его появлении на эстраде. Теперь мы заслонили в глазах толпы старую гвардию писателей.

Это было наглядным доказательством тщеты и мимолетности всякой славы, капризной Фортуны, случайно возвеличивающей своих любимцев и потом безжалостно оставляющей их.

Бывавший у него и у меня писатель Белоусов — «поэт из народа», «суриковец» — часто укорял меня, почему я не бываю у Златовратского. Он решил собрать к нему «нашу компанию».

Действительно, как-то под вечер зимнего московского дня Белоусов пришел с целой дружественной для меня компанией: тут были Вересаев, Найденов, Федоров. Мы поднялись из моей квартиры во второй этаж.

Златовратский жил с семьей в очень скромной квартирке из четырех комнат.

Наше посещение в таком количестве оказалось неожиданным и заметно взволновало его. В доме засуетились, а сам хозяин, встретивший нас в передней, торопливо зазвал в кабинет.

Кабинет находился в задней комнате с мрачными окнами, выходившими во двор. Большой, базарной работы письменный стол на точеных ножках, и ни одной книги, ни одной бумажки на столе. Впрочем, в комнате стоял большой книжный шкаф с книгами, и больше никакой мебели.

Златовратскому было лет шестьдесят восемь. Это был коренастый, сутуловатый, ширококостный старик с седоватой окладистой бородой и жидкими длинными волосами, заглаженными назад, делавшими его похожим на деревенского дьячка. Недаром он происходил из духовного звания, о чем свидетельствовала сама наружность и «духовная» фамилия. Лицо его было крупно, аляповато, неправильно, с суровым взглядом из глубоких орбит, почти мужицкое лицо.

Я и раньше знал, что Златовратский с семьей живет небогато, что тираж его книг упал и он вынужден служить где-то на грошовой должности, но при взгляде на обстановку бедной, неуютной квартиры убедился в этом.

Мне казалось странным, почему этот большой писатель, написавший столько значительных, крупных вещей, бросил писать. Что послужило причиной? Разочарование в народничестве? Но ведь тогда это литературное течение еще не умерло, также существовало «Русское богатство», было где печататься.

В ответ на это Белоусов еще до нашего визита говорил: Златовратский не может писать по болезни, страдает головокружениями и какой-то «боязнью пространства», не может долго сидеть за письменным столом, даже не может ходить по улицам без провожатого.

Уже этого одного достаточно, чтобы потерять значительную долю литературной работоспособности. Как же он мог еще где-то служить?

Вскоре нас позвали в столовую, где был подан чай и собрана скромная закуска.

Разговор шел общий и, конечно, о литературе. Закуски на шесть-семь человек не хватило, и вероятно по этой невысказанной причине хозяин поднял вопрос о переселении компании в ресторан «Прага», где через несколько минут мы и очутились в отдельном кабинете.

Злобой дня в тогдашней литературе был непомерный и не вполне объяснимый успех Горького и молниеносная слава Леонида Андреева, первая книжка которого только что вышла.

Казалось недостаточным объяснить их быструю и громкую славу только большой талантливостью: центр тяжести находили в «ударности» проблем, которые они ставили, в повышенной «революционности» их настроения.

Помню, говорил Вересаев:

— Качественно с Андреевым никто из нас сравниться не может, это художник исключительный. Но ведь бывают книги совершенно не художественного содержания, вызывающие большой успех, как, например, «Записки врача», и бывают произведения высокохудожественные, даже гениальные, не имеющие никакого успеха у современников. Следовательно, условием исключительного успеха некоторых писателей, как, например, успех давно забытого Марлинского, часто бывает общность настроения писателя и публики, созвучность эпохе.

Но успех бывает даже при отсутствии талантливости. Например, мимолетный успех одного литературного фигляра, предтечи Бальмонта. Я говорю о быстро забытом Емельянове-Коханском, которого вряд ли и вспомнит грядущее поколение…

Все засмеялись. Но не смеялся Златовратский.

На речь Вересаева со всех сторон посыпались реплики.

Златовратский, опустив свою большую с лысеющим лбом голову, слушал с напряженным вниманием, волнуясь. Вопрос об успехе и забвении, видимо, больно задевал его.

В присутствии большого писателя, книги которого когда-то увлекали меня, мне не хотелось говорить, но друзья спросили также и мое мнение.

Я высказал мысль, казавшуюся мне общепризнанной:

— Большинство русских писателей до сих пор были гуманистами и являлись выразителями буржуазной гуманности, в которой главным образом нуждается буржуазия для получения отпущения своих грехов; что все здесь собравшиеся писатели тоже буржуазны, а Горький и Андреев по их мировоззрению не буржуазны. Они требуют не прощения грехов, а наказания и отмщения, и в этом их мировоззрении и заключается их созвучие с «духом времени», в этом главная причина их успеха, помимо яркой талантливости.

Слова мои о «буржуазности» писателей произвели впечатление разорвавшейся бомбы.

Начался всеобщий гвалт. Все возмутились. Я понял, что гуманные мои друзья ничуть не желали «угождать буржуазии», так как считали себя сторонниками будущей революции.

Златовратский с раскрасневшимся лицом и сверкающими глазами крепко стучал увесистой ладонью по столу, желая быть услышанным.

Все замолчали.

— Русская литература произошла от гоголевской «Шинели»! — начал он взволнованно и резко. — Из этой «Шинели» вышли Достоевский и Толстой, возвышавшие голос в защиту униженных и оскорбленных. А кто же был более унижен и более оскорблен, как не бесправный класс крестьян?

Русская литература была выражением души народа: вот откуда происходит и кого имеет в виду наш гуманизм! Из-за того, что за гуманизм прячется буржуазная идеология, русская литература не изменит великим идеям гуманизма, ибо мы не буржуазию защищаем, а требуем человеческих прав для тех, кого она унижает и давит!

Старый писатель говорил горячо и убежденно, с пылающим лицом и загоревшимися глазами, в которых внезапно вспыхнул таившийся под седым пеплом былой могучий темперамент.

Время нанесло народничеству и народникам сокрушительный удар: секира давно уже лежала у корня этого когда-то всеобщего увлечения интеллигенции.

Пережив революцию 1905 года, Златовратский умер в полном и несправедливом забвении.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.