IV

IV

Навязывать Пушкину воображаемых возлюбленных тем более не следует, что возлюбленных живых, вполне реальных, было у него более, чем достаточно. В тот же самый одесский период, в ту же зиму 1823–1824 года, когда поэт увлекался Амалией Ризнич, он пережил другой роман. Незадолго до вынужденного отъезда на север им написана была ода "К морю". Здесь, намекая на свои мечты о побеге, на свое намерение "взять потихоньку шляпу и отправиться посмотреть Константинополь", он говорит, обращаясь к океану:

Ты ждал, ты звал…

Я был окован,

Вотще рвалась душа моя;

Могучей страстью очарован

У берегов остался я.

Щеголев правильно указывает, что названная могучая страсть не могла быть страстью к Ризнич. Прекрасная негоциантка незадолго перед тем выехала за границу, и любовь к ней должна была явиться побудительным мотивом, а не препятствием к побегу. Очевидно в это время Пушкин любил, еще сильнее, чем Ризнич, другую женщину, остававшуюся в России.

Но кого именно?

Дон-Жуанский список, воспоминания Вигеля и кое-какие другие, второстепенные указания позволяют почти с полною уверенностью ответить на этот вопрос: с поздней осени 1823 года Пушкин любил жену своего начальника, графиню Е. К. Воронцову.

Несколько лет тому назад в пушкинианской литературе был заявлен против графини до некоторой степени формальный отвод. М. О. Гершензон сделал попытку опровергнуть, если не самый факт увлечения Пушкина Воронцовой, то во всяком случае серьезность и значительность этого увлечения. В статье, озаглавленной "Пушкин и гр. Е. К. Воронцова", он пишет: "Итак, безусловно отвергая легенду [подразумевается — легенду, якобы вымышленную биографами, о глубокой и сильной любви Пушкина к графине. П. Г.], я считаю возможным, исключительно на основании Дон-Жуанского списка, утверждать только то, что Пушкин, долго ли, коротко ли, был влюблен в гр. Воронцову. Существование каких-нибудь интимных отношений между ними приходится решительно отвергнуть"[50].

Доводы, выдвинутые Гершензоном, не особенно убедительны. Правда, у нас нет никакого неоспоримого документального свидетельства для подтверждения "легенды". Но сопоставление сохранившихся данных позволяет нарисовать довольно правдоподобную картину отношений Пушкина к Воронцовой, отношений довольно сложных и не всегда ясных, это правда, но все же могущих быть представленными без преодоления тех психологических трудностей и мнимых противоречий, которые усиленно подчеркивает Гершензон. Напротив, приняв его аргументацию, мы наталкиваемся на трудности еще большие, и, в конце концов, вынуждены будем придумать для Пушкина еще одну возлюбленную, также жившую в Одессе, но совершенно неведомую ни мемуаристам, ни биографам.

Соображений Гершензона мы коснемся попутно, когда речь пойдет о тех свидетельствах и указаниях, на которые он ссылается. Теперь же заметим, что о любви Пушкина к Воронцовой мы знаем в сущности ничуть не меньше, нежели об его любви к Ризнич. Ведь и относительно этой последней сохранились только сбивчивые и недостоверные рассказы, да отметка в Дон-Жуанском списке.

История любви Пушкина к Воронцовой, в том виде, в каком она ныне доступна для изучения, весьма напоминает аристократическую салонную комедию высокого стиля. Интрига комедии не всегда понятна для нас и, в значительной своей части, протекает как бы за кулисами. Зато характеры действующих лиц ничего не оставляют желать в смысле полноты и рельефности обрисовки.

На первом плане стоит, конечно, главный герой пьесы, т.-е. сам Пушкин, искренний, великодушный, увлекающийся, доверчивый и безрассудный, при всем своем уме, как Чацкий или как Альцест. Он доживает последний год своей юности. Всего несколько месяцев спустя он явится нам окончательно созревшим человеком. Но этого пока еще не случилось. Он способен весьма легко обманываться в людях, поддаваться чужому влиянию, строить иллюзии и попадать в расставляемые ему ловушки.

Героиня несравненно интереснее и симпатичнее Софьи или Селимены.

Елизавета Ксаверьевна, урожденная графиня Браницкая, была дочерью польского магната и одной из племянниц светлейшего князя Потемкина. Таким образом, она находилась в отдаленном родстве с семейством Раевских-Давыдовых.

Свою не совсем безупречную молодость старая графиня Браницкая искупала величавой чопорностью и даже ханжеством позднейших лет. В этой скучной обстановке прошли юные годы будущей супруги новороссийского генерал-губернатора. "Ей было уже за тридцать лет, — рассказывает Вигель, наблюдатель умный и проницательный, хорошо знавший семью Воронцовых, — а она имела все право казаться молоденькой. Долго, когда другим мог бы надоесть свет, жила она девочкой при строгой матери в деревне; во время первого путешествия за границу вышла она за Воронцова, и все удовольствия жизни разом предстали ей и окружили ее. С врожденным польским легкомыслием и кокетством желала она нравиться, и никто лучше ее в том не успевал. Молода была она душой, молода и наружностью. В ней не было того, что называют красотою, но быстрый, нежный взгляд ее миленьких, небольших глаз пронзал насквозь; улыбка ее уст, подобной которой я не видал, казалось, так и призывает поцелуи"[51].

Граф В. А. Соллогуб, познакомившийся с нею гораздо позже, когда она была на пороге старости, чувствовал однако ее обаяние. "Небольшого роста, тучная, с чертами немного крупными и неправильными, Елизавета Ксаверьевна была, тем не менее, одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все ее существо было проникнуто такою мягкою, очаровательною женскою грацией, такою приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин, и многие, многие другие без памяти влюблялись в Воронцову"[52].

Выйдя в 1819 году замуж за графа М. С. Воронцова, Елизавета Ксаверьевна сделала без сомнения одну из самых блестящих по тогдашнему времени партий. Сын знаменитого екатерининского дипломата, воспитанный в Англии и потому привычками и вкусами своими больше напоминавший английского лорда, нежели русского генерала, Воронцов командовал русским оккупационным корпусом, расположенным во Франции. То были отборные войска, которые не стыдно было показать Европе, и поручение начальствовать над ними служило знаком особой доверенности государя.

Воронцов был человек просвещенный и, в хорошие минуты, даже благородный и великодушный по своему. Но глубоко въевшиеся английские аристократические предрассудки, неприступная надменность и необычайно раздражительное самолюбие часто заставляли его забываться и совершать такие поступки, которые замарали его имя в глазах потомства и, которых, вероятно, он сам иногда стыдился в глубине души.

Брак, сочетавший Воронцова с Елизаветой Ксаверьевной Браницкой, был заключен по расчету. Сердце молодой графини вряд ли было затронуто. Муж не считал нужным хранить ей верность. Пушкин в своих письмах упоминает о волокитстве и любовных похождениях графа. И графиня, конечно, могла себя считать до известной степени свободною, тем более, что налицо был искуситель, способный рассеять ее колебания. Судьба Воронцовой в замужестве слегка напоминает судьбу Татьяны Лариной, но хрустальная чистота этого любимого создания пушкинской фантазии не досталась в удел графине.

Рассказывая о поездке Пушкина на Кавказ, мы уже называли имя Александра Николаевича Раевского. Этот старший сын генерала близко сошелся с поэтом во время путешествия и позднее, в Каменке, и сразу ослепил его своим блестящим умом и своеобычным нравом. Холодный скептик, неспособный к энтузиазму и к увлечению, он подавлял пылкого Пушкина своей острой, всеразлагающей иронией, достойной Мефистофеля. Он действовал на него, как советник Мерк действовал когда-то на молодого Гете. Психологический портрет Раевского дан в стихотворении "Демон".

В те дни, когда мне были новы

Все впечатленья бытия,

И взоры дев, и шум дубровы,

И ночью пенье соловья, —

Когда возвышенные чувства,

Свобода, слава и любовь,

И вдохновенные искусства

Так сильно волновали кровь;

Часы надежд и наслаждений

Тоской внезапной осеня,

Тогда какой-то злобный гений

Стал тайно навещать меня.

Печальны были наши встречи:

Его улыбка, чудный взгляд,

Его язвительные речи

Вливали в душу хладный яд.

Неистощимый клеветою

Он Провиденье искушал;

Он звал прекрасное мечтою;

Он вдохновенье презирал;

Не верил он любви, свободе,

На жизнь насмешливо глядел —

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

Точно так же весьма вероятно, что беседами с Раевским навеяны известные строфы, где Пушкин рассказывает о своем личном знакомстве с Евгением Онегиным:

Условий света свергнув бремя,

Как он, отстав от суеты,

С ним подружился я в то время.

Мне нравились его черты,

Мечтам невольная преданность,

Неподражательная странность

И резкий, охлажденный ум.

Я был озлоблен, он угрюм;

Страстей игру мы знали оба:

Томила жизнь обоих нас;

В обоих сердца жар погас;

Обоих ожидала злоба

Слепой фортуны и людей

На самом утре наших дней…

Мне было грустно, тяжко, больно,

Но, одолев меня в борьбе,

Он сочетал меня невольно

Своей таинственной судьбе.

Я стал взирать его очами.

С его печальными речами

Мои слова звучали в лад.

Открыл я жизни бедной клад

Взамену прежних заблуждений,

Взамену веры и надежд

Для легкомысленных невежд.

Пушкин около двух лет находился по влиянием демона и даже терпеливо сносил его насмешки над своими произведениями — вольность, которую он не позволил бы никому другому. А. Н. Раевский более кого бы то ни было из своих современников мог послужить моделью для создания Евгения Онегина. Пушкин только что приступил к этому роману, когда в Одессе снова встретился со своим приятелем по Кавказу и по Каменке. Нет никакого сомнения, что он был очень обрадован. Но скрывать всякие проявления чувства было постоянным правилом Раевского.

…Каким же изумленьем,

Судите, был я поражен,

Когда ко мне явился он

Неприглашенным привиденьем;

Как громко ахнули друзья,

И как обрадовался я!

Дань сердца, дружбы! — Глас натуры!

Взглянув друг на друга потом,

Как цицероновы авгуры,

Мы рассмеялися тишком.

Собой Раевский был очень некрасив, но наружность у него была оригинальная, невольно бросавшаяся в глаза и остававшаяся в памяти. Граф П. И. Капнист рассказывает об этом первообразе Онегина: "Высокий, худой, даже костлявый, с небольшой круглой и коротко обстриженной головой, с лицом темно-желтого цвета, с множеством морщин и складок, — он всегда [я думаю, даже когда спал] сохранял саркастическое выражение, чему, быть может, не мало способствовал его очень широкий, с тонкими губами, рот. Он по обычаю двадцатых годов был всегда гладко выбрит и хотя носил очки, но они ничего не отнимали у его глаз, которые были очень характеристичны: маленькие, изжелта карие, они всегда блестели наблюдательно живым и смелым взглядом и напоминали глаза Вольтера"[53].

Раевский состоял адъютантом при Воронцове во Франции и там имел возможность встречаться с графиней Елизаветой Ксаверьевной. Впрочем, нет сомнения, он знал ее и раньше, еще до замужества, ибо старая графиня Браницкая приходилась ему двоюродной бабкой. Но влюбился он только в 1820 году, когда гостил в имении Браницких — Белой Церкви. Любовь эта, затянувшаяся на несколько лет, исковеркала его жизнь. Ум и блестящие способности Раевского заставляли близких много ожидать от него. Но он не оправдал всеобщих ожиданий. Оставив в начале двадцатых годов службу по расстроенному здоровью, томимый бездельем и скукой, надменный бес явился в Одессу по следам Воронцовой. Ф. Ф. Вигель, наблюдавший за ним глазами живейшей ненависти, так изображает его тогдашнее состояние: "В уме Раевского была твердость, но без всякого благородства. Голос имел он самый нежный. Не таким ли сладкогласием в Эдеме одарен был змий, когда соблазнял праматерь нашу… Я не буду входить в тайну связи его с *** [т.-е. с Е. К. Воронцовой. П. Г.]. Но могу поручиться, что он действовал более на ее ум, чем на сердце и на чувства. Он поселился в Одессе и почти в доме господствующей в ней четы. Но как терзалось его ужасное сердце, имея всякий день перед глазами этого Воронцова, славою покрытого, этого счастливца, богача, которого вокруг него все превозносило, восхваляло… При уме у иных людей как мало бывает рассудка. У Раевского был он помрачен завистью, постыднейшею из страстей. В случае даже успеха, какую пользу, какую честь мог он ожидать для себя? Без любви, с тайной яростью устремился он на сокрушение супружеского счастья Воронцовых. И что же? Как легкомысленная женщина — Воронцова долго не подозревала, что в глазах света фамильярное ее обхождение с человеком ей почти чуждым его же стараниями истолковывается в худую сторону. Когда же ей открылась истина, она ужаснулась, возненавидела своего мнимого искусителя и первая потребовала от мужа, чтобы ему было отказано от дома… Козни его, увы, были пагубны для другой жертвы. Влюбчивого Пушкина не трудно было привлечь миловидной Воронцовой, которой Раевский представил, как славно иметь у ног своих знаменитого поэта… Вздохи, сладкие мучения, восторженность Пушкина, коих один он был свидетелем, служили ему беспрестанной забавой. Вкравшись в его дружбу, он заставил в себе видеть поверенного и усердного помощника, одним словом, самым искусным образом дурачил его… Еще зимой [1823–1824 года. П. Г.] чутьем я слышал опасность для Пушкина, не позволял себе давать ему советов, но раз шутя сказал ему, что по африканскому происхождению его все мне хочется сравнить его с Отелло, а Раевского с неверным другом Яго".

Предание о любви Пушкина к Воронцовой долго держалось в Одессе. Отголоском распространенных сплетен служит следующий не совсем правдоподобный анекдот, сохраненный одним из первых пушкинианцев, П. И. Бартеневым: "Перед каждым обедом [у Воронцовых], к которому собиралось по нескольку человек, хозяйка обходила гостей и говорила что-нибудь любезное. Однажды она прошла мимо Пушкина, не говоря ни слова, и тут же обратилась к кому-то с вопросом: что нынче дают в театре? Не успел спрошенный раскрыть рот для ответа, как подскочил Пушкин и, положа руку на сердце [что он делал особливо, когда отпускал свои остроты], с улыбкою сказал: "La sposa fidele, contessa!" Та отвернулась и воскликнула: "Quelle impertinence!" Слова эти были действительно довольно бестактным намеком молодого ревнивца на отношения графини к Раевскому"[54].

М. О. Гершензон полагает, что первоначальным автором сплетен был не кто иной, как Вигель, оклеветавший Раевского. Нет спору, что злобствующий мемуарист легко мог извратить истину. Но дело в том, что рассказ его как нельзя лучше совпадает и с внешними событиями, нам известными, и с многочисленными намеками, вырвавшимися у лиц, близко знавших поэта, и со свидетельством стихов. Так, княгиня В. Ф. Вяземская, жившая в Одессе детом 1824 г., рассказывала впоследствии П. А. Плетневу об увлечении Пушкина Воронцовой[55]. Сын Вяземских, князь Павел Петрович, много слышавший о Пушкине от своих родителей, сообщает, что причиною неистового гнева поэта против Воронцова было "паче всего одурачение ловеласа, подготовившего свое торжество.

Расстройство любовных планов Пушкина долго отзывалось черчением на черновых бумагах женского изящного римского профиля в элегантном классическом головном уборе с представительной рюшью на шее".

В.Ф. Вяземская

О том же говорит Анненков: "Предания той эпохи упоминают еще о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про себя одного тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головы, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем бумагам из одесского периода его жизни"[56].

Анненков, писавший еще при жизни Е. К. Воронцовой, ограничился этими недомолвками. Но из контекста совершенно ясно, что он не мог подразумевать никого иного, кроме графини. А Анненков, конечно, знал биографию Пушкина, как никто, и в его распоряжении были такие сведения, устные и документальные, которые нынче уже утрачены.

Наконец, если отвергнуть предположение о любви Пушкина к Воронцовой и вызванной этим ревности со стороны мужа, то не совсем понятным является эпизод высылки поэта из Одессы. Конечно, между Пушкиным и надменным графом, его принципалом, существовало роковое несоответствие характеров, которое должно было, рано или поздно, привести к столкновению. Воронцов был отнюдь не плохой начальник и, при случае, умел горой стоять за своих подчиненных. Но у него была тщеславная слабость, заставлявшая его требовать от военных и гражданских чинов службы не государству, а как бы лично ему, Воронцову, словно феодальному сюзерену. Так, он никогда не прощал тем из своих служащих, которые дерзали ходатайствовать о переводе. Опьяненный самолюбием, он домогался открыто выражаемой личной преданности и даже явной лести. Система фаворитизма, им усвоенная, расцвела впоследствии пышным цветом во время его управления на Кавказе. А у Пушкина вся кровь закипала в жилах при одной мысли о фаворе, прислужничестве и даже простом покровительстве. Приняв во внимание несомненный ум Воронцова, трудно допустить, чтобы поверхностный и, в сущности, безобидный пушкинский либерализм в самом деле внушал ему серьезные опасения, но, конечно, оппозиционные выходки опального поэта-чиновника сильно раздражали гордого вельможу. Все это делало столкновение неизбежным. И однако, знакомясь с историей высылки во всех подробностях, мы с несомненностью убеждаемся, что Воронцов воистину вышел из границ и позволил себе в отношении Пушкина вещи, явно недопустимые даже по понятиям своего времени и своего круга. Его гнев на поэта должен был иметь какую-то глубоко скрытую и, притом, весьма серьезную причину, каковой, скорее всего, могла явиться ревность оскорбленного мужа.

Ревность назревала постепенно и последствия ее обнаружились весною 1824 года. Но поводы должны были существовать гораздо раньше, и о них мы можем только догадываться. Стихи Пушкина, написанные в 1823–1824 году, представляют собою как бы клочки картины, которая никогда не была закончена. Всматриваясь в эти клочки, мы замечаем порою отдельные детали, но целое ускользает от нас.

Наиболее ранним из стихотворных свидетельств является черновой набросок, приведенный Щеголевым и с большим трудом поддающийся прочтению:

желанием негой нрзб

Когда [любовию] и [щастьем] [утомленный]

Я на тебя гляжу коленопреклоненный

мне главу (нрзб) (нрзб) уста

И ты [мне] (нрзб) обнимешь, и (нрзб) в уста

[лечишь]

Дыханье жарких уст

[с любовию]

вливаешь

[И] [на глазах]

[И им]

[Цалуешь] поцелуем —

[За чем тогда] [мрачит?]

мы

[Мы] [ждем тоскуем]

Свое дыханье вливаешь

[ты дум] я

Щастлив ли [я]

Я не завидую богам

Этот отрывок, судя по положению его в черновой тетради, может быть датирован приблизительно декабрем 1823 года и, во всяком случае, не позже 8 следующего февраля. Таково мнение П. Е. Щеголева, с которым, как с превосходным знатоком черновых рукописей Пушкина, в данном случае смело можно согласиться. В наброске нетрудно узнать первоначальную редакцию стихотворения "Желание славы", законченного только в 1825 году.

Когда, любовию и негой упоенный,

Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,

Я на тебя глядел и думал: ты моя;

Ты знаешь, милая, желал ли славы я;

Ты знаешь: удален от ветренного снега,

Скучая суетным прозванием поэта,

Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал

Жужжанью дальнему упреков и похвал.

Могли ль меня молвы тревожить приговоры,

Когда, склонив ко мне томительные взоры

И руку на главу мне тихо наложив,

Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?

Другую, как меня, скажи, любить не будешь?

Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?

А я стесненное молчание хранил,

Я наслаждением весь полон был, я мнил,

Что нет грядущего, что грозный день разлуки

Не придет никогда… И что же? Слезы, муки,

Измены, клевета, все на главу мою

Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне,

И все передо мной затмилося! И ныне

Я новым для меня желанием томим:

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно; чтоб ты мною

Окружена была; чтоб громкою молвою

Все, все вокруг тебя звучало обо мне;

Чтоб гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Характерно, что сопоставляя черновой набросок с окончательной редакцией, мы имеем возможность заметить, как глаголы из настоящего времени переходят в прошедшее. Вместо "я на тебя гляжу" — "я на тебя глядел", вместо "ты обнимешь" — "руку на главу мне наложив, шептала ты"; вместо — "счастлив я" — "я наслаждением весь полон был" и т. д. Очевидно, какая-то перемена совершилась в отношениях между поэтом и его возлюбленной в промежутке между созданием чернового наброска и окончательной отделкой стихотворения. Настоящее стало прошлым. Влюбленным пришлось разлучиться. Внешние обстоятельства оказались сильнее их любви, и они вынуждены были покинуть друг друга. О расставании говорится и в другом отрывке, сохранившемся в одесской тетради Пушкина.

Все кончено: меж нами связи нет.

В последний раз обняв твои колени

Произношу я горестные пени.

Все кончено, я слышу твой ответ.

Обманывать себя не стану,

Тебя [роптанием] преследовать не буду

[И невозвратное], быть может, позабуду

[Я знал: не для меня] блаженство,

Не для меня сотворена любовь…

Ты молода, душа твоя прекрасна,

И многими любима будешь ты…

Если допустить [с большой долей вероятия], что оба приведенные стихотворения, также как и черновой набросок, относятся к Е. К. Воронцовой, то внутренняя история отношений ее к Пушкину предстает перед нами в следующем виде:

Поэт познакомился с графиней, вероятно, летом или осенью 1823 года и с тех пор часто появлялся в ее гостиной. Но первое время сердце его было еще всецело занято Амалией Ризнич. Он страстно любил эту последнюю и по своему обыкновению необузданно ревновал. Так длилось до октября 1823 г., когда написана была элегия "Простишь ли мне ревнивые мечты", и, быть может, даже несколько дольше. Но уже в декабре Пушкин обратил внимание на Воронцову, влюбился в нее и, если верить стихам, тогда же достиг взаимности. Между ними могли происходить свидания, конечно изредка и украдкой. Пушкин еще не порвал с Амалией Ризнич, но она уже не царила единодержавно над его мыслями.

Любопытно, что около этого самого времени Пушкин обещал своим кишиневским приятельницам нарисовать какую-то m-me de Vor в восьми позах Аретина. Весьма вероятно, что под этими тремя первыми буквами он подразумевал ту же Е. К. Воронцову. И это не должно удивлять нас. Пушкин всегда был таков. Он всегда как бы принуждал себя к цинической усмешке немедленно вслед за минутами чистейшего лирического воодушевления. В самом себе он носил своего Мефистофеля.

Интимные отношения между Пушкиным и Воронцовой, если и существовали, то, конечно, были окружены глубочайшею тайной. Даже Раевский, влюбленный в графиню и зорко следивший за нею, ничего не знал наверное и был вынужден ограничиваться смутными догадками. Но, надо полагать, одних догадок было достаточно, чтобы переменить тактику. Он задумал устранить соперника, который начал казаться опасным, и для этого прибегнул к содействию мужа.

Теперь предоставим вновь слово Ф. Ф. Вигелю: "Несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернатора, равно как и из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничто не могло быть для него унизительнее… Для отвращения сего добрейший Казначеев [правитель канцелярии генерал-губернатора П. Г.] медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отменении приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет: куда тебе! Воронцов побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: "Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приятельских отношениях, не упоминайте мне об этом мерзавце" — а через пять минут прибавил: "а также о его достойном друге Раевском". Последнее меня удивило и породило во мне много догадок. Во всем этом было так много злого и низкого, что оно само собой не могло родиться в голове Воронцова, а, как узнали после, внушено было самим Раевским".

22 мая 1824 года Пушкин получил предписание отправиться в Херсонский, Елисаветградский и Александрийский уезды и собрать там сведения о ходе работ по истреблению саранчи. Решив — опять-таки якобы по наущению Раевского — испить чашу до дна, поэт поехал в командировку, но по возвращении послал вызывающе оскорбительное письмо своему гонителю. Он плохо отдавал себе отчет в своем положении и собирался хлопотать об отставке и даже о разрешении въезда в столицы. Но Воронцов предупредил его: он отправил к канцлеру Нессельроде письмо, чрезвычайно ловко и коварно написанное. Не обвиняя прямо Пушкина и даже обронив пару двусмысленных комплиментов по адресу его таланта, он дал поэту такую аттестацию, которая должна была окончательно очернить его в глазах правительства. Письмо это, мягкое по форме, явилось по существу настоящим доносом. Сюда же примешалось дело об атеизме Пушкина, засвидетельствованном выдержками из его собственного письма, адресованного в Петербург, и также попавшего в руки власть имущих, которые в то время были одержимы чрезмерной и весьма пугливой набожностью. Результатом всего этого было высочайшее повеление — об исключении Пушкина из службы и об отправке его в Псковскую губернию в имение родителей, под надзор местного начальства.

Можно думать, что еще прежде, чем отъезд Пушкина был окончательно решен, а может быть даже еще до злополучной командировки, Пушкин и гр. Воронцова пришли к заключению о необходимости расторгнуть соединявшую их связь. Вероятно инициатива этого решения исходила от графини, и Пушкин, скрепя сердце, должен был подчиниться. Прощание между ними произошло ночью, в саду, т. е. следовательно весною или летом 1824 года. Незадолго перед этим Пушкин вынужден был также расстаться и с Амалией Ризнич, и хотя эта последняя любовь потеряла значительную долю своей былой мучительной напряженности, все же и эта разлука должна была глубоко взволновать его.

Очутившись под родительским кровом, в селе Михайловском — Зуеве, Пушкин написал 18 октября 1824 года стихотворение "Коварность", совершенно определенно подтверждающее рассказы Вигеля, хотя друг-предатель и не назван по имени.

Когда твой друг на глас твоих речей

Ответствует язвительным молчаньем;

Когда свою он от руки твоей,

Как от змеи, отдернет с содроганьем;

Как, на тебя взор острый пригвоздя,

Качает он с презреньем головою;

Не говори: "он болен, он дитя,

Он мучится безумною тоскою;

Не говори: неблагодарен он;

Он слаб и зол, он дружбы не достоин;

Вся жизнь его какой-то тяжкий сон.

Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?

Ах! Если так, он в прах готов упасть,

Чтоб вымолить у друга примиренье.

Но если ты святую дружбы власть

Употреблял на злобное гоненье;

Но если ты затейливо язвил

Пугливое его воображенье

И гордую забаву находил

В его тоске, рыданьях, униженье;

Но если сам презренной клеветы

Ты про него невидимым был эхом,

Но если цепь ему накинул ты

И сонного врагу предал со смехом,

И он прочел в немой душе твоей

Все тайное своим печальным взором,

Тогда ступай, не трать пустых речей —

Ты осужден последним приговором.

В этих стихах заклеймен А. Н. Раевский, двуличное поведение которого было, наконец, разгадано Пушкиным. Можно даже предположить, что "Коварность" явилась поэтическим ответом на длинное французское письмо Раевского, посланное еще в августе из Александрии. Раевский пишет между прочим: "Вы были неправы, милый друг, не дав мне вашего адреса и воображая, что я не сумею разыскать вас на краю света, в Псковской губернии; вы сберегли бы для меня время, потраченное на поиски, и скорее получили бы мое письмо. Я испытываю действительную потребность написать к вам; нельзя провести безнаказанно столько времени вместе; не исчисляя всех причин, заставляющих меня питать к вам истинную дружбу, одной привычки достаточно, чтобы установить между нами прочную связь. Теперь, когда мы находимся так далеко друг от друга, я не хочу более вносить никаких оговорок в выражение чувств, которые питаю к вам. Знайте же, что не говоря уже о вашем великом и прекрасном таланте, я давно испытываю к вам братскую дружбу, от которой меня не заставят отречься никакие житейские обстоятельства. Если после этого первого письма вы мне не ответите и не дадите мне вашего адреса, я буду продолжать писать и надоедать вам, пока не заставлю вас ответить"…

Сообщив далее в натянуто-шутливом тоне несколько одесских новостей, Раевский продолжает: "Теперь я буду говорить о Татьяне. Она приняла живейшее участие в постигшей вас беде; она поручила мне сказать вам это, и я пишу с ее ведома. Ее кроткая и добрая душа видит во всем совершившемся только несправедливость, жертвою которой вы оказались; она высказала мне это с чувствительностью и грацией, свойственными характеру Татьяны. Ее очаровательная дочка тоже вспоминает вас и часто говорит со мною о сумасшедшем Пушкине и трости с головкой собаки, которую вы ей подарили… Прощайте. Ваш друг А. Раевский"[57].

Это письмо, в котором с первых же строк чувствуется какая-то неловкость, затаенное сознание собственной неправоты, желание загладить ее и вновь восстановить пошатнувшиеся дружеские отношения, представляется Гершензону неоспоримым доказательством того, что Пушкин не подозревал измены Раевского и что вообще никакой измены не было. Но вряд ли можно с ним согласиться. Правда, дело не дошло до открытого разрыва, до объяснения начистоту между бывшими друзьями. Это последнее обстоятельство объясняется скорее всего тем, что [как явствует и из стихотворения "Коварность"] Пушкин лишь подозревал предательство Раевского, но не был окончательно в нем убежден.

Все же он ничего не ответил на любезное послание старого приятеля. Протянутая рука повисла в воздухе и язвительное молчание продолжалось.

Мы имеем право предполагать это, ибо в октябре месяце того же года кн. С. Г. Волконский также писал Пушкину, и письмо его дошло до нас. Будущий шурин А. Н. Раевского извещал о своей помолвке с сестрой последнего Марией Николаевной. В его письме встречаются следующие строки, ясно указывающие на неудовольствие, которое, — по предположению князя, — Пушкин должен был питать против Раевского: "Посылаю я вам письмо от Мельмота. Сожалею, что сам не имею возможности доставить оное и вам подтвердить о тех сплетнях, кои московские вертушки вам настряпали. Неправильно вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял; прежде я был с вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувства дружбы — благородной и неизменной обстоятельствами"[58].

Здесь интересно упоминание о московских сплетнях [может быть, намек на княгиню В. Ф. Вяземскую], которые по догадке кн. Волконского вызвали охлаждение Пушкина к Мельмоту, т.-е. к тому же Раевскому. Сплетни могли касаться только неблаговидной роли демона в истории, повлекшей за собою удаление поэта из Одессы. Второе письмо Раевского нам неизвестно. Неизвестен и ответ Пушкина, если таковой последовал, что впрочем весьма мало вероятно. И вообще, мы не находим никаких следов их дальнейшей переписки. Скучая в Михайловском, поднадзорный поэт писал много и охотно всем своим друзьям и близким — Л. С. Пушкину, кн. Вяземскому, барону Дельвигу, П. А. Плетневу, А. Г. Родзянке, Н. Н. Раевскому младшему, но ни строчки не отправил тому, кто так долго был любимым героем его воображения.

Дружба резко оборвалась. Правда, Пушкин был незлопамятен. Узнав после 14-го декабря об аресте Раевского, он взволновался и наводил справки об его судьбе. Гораздо позднее, уже в тридцатых годах, он встречал несколько раз начинавшего уже стареть Мельмота в Москве, и, по-видимому, между ними сохранились внешне приятельские отношения. Но уже ничто не могло вернуть тех дней, когда Пушкин в Пятигорске целыми часами беседовал со своим демоном, сидя на берегу Подкумка. Черная кошка пробежала между двумя друзьями, и без явной ссоры они тихо, но бесповоротно разошлись.

В приведенном выше письме А. Н. Раевского следует отметить упоминание о Татьяне: под Татьяной, несомненно, надлежит подразумевать Е. К. Воронцову, находившуюся в это время в Александрии, в гостях у матери. Итак, графиня не одобряла образа действий мужа и сочувствовала обиженному Пушкину. Раевский еще пользовался ее доверием, и она поручила ему послать привет изгнаннику.

Замечательно, что последние песни "Онегина", изображающие Татьяну Ларину в виде великосветской дамы, были еще не написаны, и дальнейший ход своего романа Пушкин различал еще неясно, "как сквозь магический кристал". Но основные черты характера Татьяны уже успели прочно установиться и были известны друзьям поэта и поверенным его творческих замыслов.

Пушкин далеко не сразу мог забыть Воронцову. На низких берегах Сороти его преследовало воспоминание о любви, зародившейся на солнечных берегах Черного моря. Имеются указания, не вполне впрочем достоверные, что между графиней и сосланным поэтом некоторое время поддерживалась переписка. Традиция связывает с именем Воронцовой многие лирические пьесы Пушкина. Таковы "Талисман", "Сожженное письмо" и "Ангел", в котором ангелу Воронцовой противопоставлен влюбленный демон — Раевский.

Известно, что Пушкин, будучи вполне свободомыслящим в религиозных вопросах, являлся вместе с тем весьма суеверным. В частности, он верил в магическую силу колец. Среди перстней, оставшихся после него, есть один, судя по работе, относящийся ко второй половине XVIII столетия, с вырезанной на нем древне-еврейской [вероятно, караимской] надписью: "Симха, сын почтенного рабби Иосифа старца, да будет его память благословенна". Согласно преданию, это и был воспетый в общеизвестных стихах талисман против несчастной любви, подаренный Пушкину Воронцовой.

Роман А. Н. Раевского с Елизаветой Ксаверьевной имел после высылки Пушкина довольно длинное продолжение и эпилог, не совсем совпадающий с эпилогом "Евгения Онегина".

Во второй половине 1824 года Раевский, как мы видели, был еще близок к графине, и близость эта, по крайней мере одно время, имела весьма интимный характер. Но затем Е. К. Воронцова удалила его от себя. Арестованный в начале 1826 года по подозрению в прикосновенности к заговору декабристов, Раевский, однако, вскоре был освобожден с извинениями, и, награжденный в качестве невинно потерпевшего званием камергера, воротился в Одессу. Но Воронцова избегала его. Он терзался ипохондрией, стал чудить и позволять себе поступки, явно неприличные. Рассказывают, что в 1828 году он, с хлыстом в руках, остановил на улице экипаж графини и крикнул ей: "Заботьтесь хорошенько о наших детях" или по другой версии — "о нашей дочери". Скандал получился невероятный. Воронцов снова вышел из себя и под влиянием гнева решился на шаг совершенно неслыханный: он, генерал-губернатор Новороссии — в качестве частного лица, — подал одесскому полицеймейстеру жалобу на Раевского, не дающего прохода его жене.

Сохранился письменный отзыв Раевского на запрос полиции: "Вчерашнего числа вечером вы изволили приехать, чтобы прочитать мне просьбу, вам поданную графом Воронцовым, в которой, как частный человек, он требует от вас защиты за мнимые мои дерзости против почтеннейшей его супруги; в случае продолжения оных е. с. угрожает мне прибегнуть к высшей власти. На сие имею честь вам отвечать, что я ничего дерзкого не мог сказать ее сиятельству, и я не понимаю, что могло дать повод к такой небылице. Мне весьма прискорбно, что граф Воронцов вмешивает полицию в семейственные свои дела и через то дает им столь неприятную гласность. Я покажу более умеренности и чувства приличия, не распространяясь далее о таковом предмете. Что же касается до донесений холопий его сиятельства, то оные совершенно ложны"[59].

Но Воронцов скоро опомнился. Сообразив, что официальная жалоба может сделать только его смешным, он поспешил прибегнуть к другому средству, уже употребленному с успехом против Пушкина. Мы не знаем, что именно доносил он в Петербург, но три недели спустя было получено высочайшее повеление о немедленной высылке Раевского в Полтаву, к отцу "за разговоры против правительства и военных действий". Донос сделал свое дело, и живой Онегин был вынужден навсегда расстаться с подлинником Татьяны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.