25

25

В Праге с меня причиталось, как нигде.

В марте 1968 года Большой драматический гастролировал в Праге. Мы имели успех, восторгались спектаклями Крейчи, братались с его актерами и завидовали новой свободе — знаменитой «пражской весне». В неосмотрительных обсуждениях мы хвалили Дубчека, чешскую модель социализма и выражали надежды на что-либо подобное у нас. После забытой «оттепели» пора было наступить и нашему «лету».

В первом спектакле я занят не был, и, вернувшись в гостиницу, Басилашвили, Волков, а потом Заблудовский и Розенцвейг сообщили мне, что какая-то красивая пражанка передавала мне привет и обещала прийти назавтра.

— Красивая? — переспросил я Олега, зная его склонность к преувеличениям и розыгрышам.

— Да, — сказал он и посмотрел на Мишу.

— Можешь не сомневаться, — подтвердил Волков, и по его сухому тону я понял, что сообщение имеет под собой реальную почву. С точки зрения Волкова, все красивые женщины должны были спрашивать только о нем. Розенцвейг добавил:

— Конечно, невэтомдело, но девушка очень высокая… Может быть, даже капельку выше вас…

— Ноги — от самой шеи, — пояснил Изиль Заблудовский.

На следующий день, после «Мещан», за кулисами появилась высокая молодая женщина и молча подала мне руку. На ее губах была улыбка, читавшаяся как легкий вызов или намек. Рассиявшись в ответ, я сначала пожал узкую ладонь, а потом и поцеловал длинную, изящную, гибкую руку.

— Здравствуйте, Владимир, — медленно произнесла она.

У нее были балетная стать и необычное лицо, умное и независимое. Девушка молчала, продолжая испытующе улыбаться и не отнимая у меня руки. Пауза затянулась, но я об этом не жалел. Мне показалось, что она зашла поздравить меня с актерским успехом, но, к счастью, ошибся. Наконец она отняла руку:

— Меня зовут Ольга… Вы не помните меня?

Я почувствовал себя дураком и сказал:

— Да, конечно… Кажется, вспоминаю… — Она засмеялась.

— Вы меня не узнали!..

Она так нравилась мне, что я побоялся испугать ее ложью.

— По правде говоря, еще нет.

— Меня зовут Ольга Евреинова, — сказала она. — Я училась в Вагановском, и однажды мы встретились с вами на площади Ломоносова… Нас было много, а вы шли из театра один…

Мне стало жарко, и я сказал:

— Господи! Быть этого не может… Так это вы… оглянулись?

— Да, да! — сказала она и снова рассмеялась.

— Ольга, — сказал я и повторил: — Ольга… — Любопытные коллеги и костюмеры с гримерами поглядывали на нас.

— Может быть, вы подождете меня? — спросил я.

— Конечно, — сказала она. — Зачем же я здесь?

И я пошел переодеваться.

Я забыл, по какой причине день, который напомнила мне высокая гостья, казался совершенно счастливым с самого начала. Может быть, настроение диктовала светлейшая погода, а может, репетиция удалась, приманив новую веселость; в те поры, помнится, я был еще совершенно беспечен.

Я только что вышел из театра, и город, приподнятый солнцем, мгновенно отобрал у меня остаточные заботы. Я снова сказал себе, какая это радость — каждый поворот и оббитый угол, и наша простецкая проходная, и залатанный асфальт на Фонтанке, и бликующая вода, и щелястое дерево перехода на левый берег, и оставленный без внимания, но имеющийся в виду переулок Лестока, и чистый рисунок гранитных башен Чернышова моста, и его тяжелые цепи, скованные для красоты, а не ради плена и тягот…

Я дошагал до «ватрушки» — так в просторечье зовется площадь Ломоносова за то, что кругла и украшена круглой травяной клумбой, с постаментом и бюстом по центру и круговым зеленым газоном, по которому рассажены липы и прорезаны дорожки для пешеходов на все четыре стороны света, — и пошел наискось через дорогу, держа на бюст Михайлы Васильевича, чтобы, миновав Зодчего Росси, кратчайшим путем выйти на Невский…

И тут навстречу мне появилась стайка старшеклассниц-«вагановок», уже танцовщиц, но еще девчонок, смешливых, легконогих, быстрых, выделенных из нашего тусклого племени своей новоявленной породой — выворотной, но еще не натруженной стопой, узкими бедрами, твердыми плечиками и горделивой шеей. Солнце светилось у них в глазах, и голоса сливались в птичий хор. Девчонки плыли мне навстречу, поражая родственным единством и совершенной избранностью каждого стебелька в летнем букете. Их разноцветные юбочки были совсем коротки, а ноги сильны и стройны, облитые завороженным солнцем.

Господи, как они ходят, готовые взлететь и закружиться, как разворачивают маленькие жесткие ступни, как выразительно, одной своей издали узнаваемой походкой, взывают к мужской поддержке и немедленной защите! Всю жизнь меня охватывает безумная нежность при одном взгляде на женщину-птицу. А тут — целая стая!.. Их все еще держала вместе дисциплина общего станка и недавнего урока, но они уже были готовы рассыпаться навстречу судьбе и украсить собой скучающие подмостки. Навстречу мне двигался сгусток юной энергии и невозможной любви, а может быть,

это была сама жизнь в предельной готовности превратиться в искусство…

Стайка прошла справа от меня, обдав волной такой невозможной радости, что я засмеялся над собою.

Нет, нет, я не остановился, это было бы нахально и глупо; я продолжал намеренное движение, чувствуя уже за спиной их слитное сияние, и, сделав еще несколько шагов, не выдержал и обернулся…

Девочки-танцовщицы удалялись, щебеча и полыхая на солнце. Но одна из них, самая высокая из группы, оглянулась в одно мгновение со мной, и мы вместе — я и она, — смеясь и отступая, подняли правые руки и помахали друг другу на прощанье…

Честное слово, я даже не приостановился, встреча была мгновенна, а разлука необратима. Я даже не успел разглядеть ее лица. Но этот день, не помнящий летней даты, и оглядка на ходу, и невольно вскинутые руки — как вспышка и озарение — так надежно остались со мной, что спустя несколько лет в ней не было и тени сомненья: стоит только подойти и напомнить мне случайную встречу и невольную оглядку — и я заволнуюсь и растеряюсь.

Так и случилось. Когда гостья сказала: «Нас было много, а вы шли из театра один», я узнал скорее тот день, чем ее самоё, соединение двух картинок — давней и нынешней — смертельным дуплетом ударило в меня, праздничное предзнаменование вернулось, и я задохнулся.

У нас было много знакомых адресов за спиной: набережная Фонтанки с моим театром, который она хорошо знала, их классы на Зодчего Росси и общежитие на улице Правды, куда они направлялись по Чернышову мосту через Пять углов; с нами был весь оставшийся позади Ленинград, и то, что случилось с каждым поврозь — со мной в середине шестидесятых и с ней за первые взрослые годы, и вся предстоящая Прага…

В марте 1968 года, в солнцеволосой Праге, я забыл гастрольную дисциплину и не стал никому докладывать о ежедневных отлучках. Конечно, «кураторы» знали о них, но, честное слово, в те дни я не помнил о здравом смысле. При одном взгляде на Ольгу было ясно, что она не станет входить в мое пленное положение. Спектакль?..

Да, это она понимала. Но до и после — наше время. Сам пражский воздух веял свободой и радостью, и наши бесконечные гулянья не знали мер и запретов.

Иногда и ее отвлекала работа — Пражский театр оперы и балета, — и по каким-то неявным приметам я понял, что она успела пережить первые разочарования…

В гостинице ее узнавали или считали нашей, и никто ни разу не посмел спросить у нее пропуск.

Как-то мы оказались на улочке без неба: над нами громоздились строительные леса в несколько этажей. Дощатый тротуар под дощатой крышей напрягся, стало темно и трудно дышать.

Ольга сказала:

— Кажется, впереди глухие ворота… Давай вернемся…

Но, почувствовав чью-то уверенную подсказку, я не согласился с ней:

— Этого не может быть… Через пятьдесят шагов будет выход, — сказал я.

Мы пошли вперед, считая шаги, и, когда досчитали до пятидесяти, небо открылось и мы оказались на площади перед Кампой.

И всякий раз, как ни безоглядно мы уходили в любом направлении и каким лабиринтом ни казались мне старые кварталы, выход открывался сам собою и мы оказывались в исходной точке — Карлов Мост и площадь перед Кампой.

Любая случайность казалась чудом.

— Видишь, круг замкнулся, — сказала Ольга, — я — кошка из твоего замкнутого круга…

Рильке она знала лучше, чем я; Цветаева была для нее пражанкой, но об Ахматовой она переспрашивала меня.

Мы целовались с открытыми глазами, целовались снова и снова, и мне казалось, что она целует лучше всех, кого я успел узнать…

Я и сегодня готов поклясться, что пражская архитектура рождена настоящей любовью для настоящей любви…

Однажды она сказала, что со мной хотят познакомиться родители, и я не отказался от встречи. Я не мог ей ни в чем отказать. Отец, мать и бабушка Ольги эмигрировали из Петербурга давно, кажется, сначала в Париж, но теперь не представляли жизни вне Праги.

Покойный писатель и деятель русского театра Н. Н. Евреинов был каким-то дальним родственником моей героини. С того званого обеда прошло много лет, однако я хорошо помню, что их родство с Николаем Николаевичем за пражским столом упоминалось. Этот человек написал книги «Театр как таковой», «Театр для себя», «Происхождение драмы», пьесы «Красивый деспот», «Такая женщина», «Самое главное» и книги по истории русской сцены. По мнению нашей «Театральной энциклопедии» издания 1963 года, Николай Николаевич «отстаивал субъективно-идеалистический взгляд на искусство» и «утверждал, что творчество служит потребностям самовыявления», а «жизнь — непрерывный театр для себя…»

— О, как вы правы, Николай Николаевич, — сказал бы я ему на званом обеде, но его там не было, а в его книги я заглянул гораздо поздней.

В начале века Евреинову удалось создать свой «Старинный театр», но, сообразив, к чему идет Россия, он еще в 20-х годах отбыл во Францию и предпочел следить за нашими театральными событиями издали. Родившийся в 1879-м, дедушка Евреинов умер в том же году, что и Сталин, успев передать родственникам не только свои представления о сцене, но и стойкое предубеждение против коммунистов и советского образа жизни.

Когда Ольга подросла и стала проявлять интерес и способности к танцу, семья вспомнила русскую родину и решила послать свою надежду в Вагановскую школу. Это был, очевидно, политический компромисс, но в профессиональном отношении игра стоила свеч.

Разговор за семейным столом оказался не так свободен, как того хотелось Ольге. Отца и мать волновали, как я понял, мои беспечные и соглашательские отношения с той властью, которую представлял мой театр, а бабушка все порывалась прояснить, откуда взялась моя загадочная фамилия, ввиду чего я подумал, что евреи вообще и Евреиновы в частности не вполне одно и то же…

О том, что я женат, а мой сын поступил в школу, им, видимо, заранее сказала Ольга, приведя родных в замешательство, от которого они так и не избавились.

Несмотря на азиатскую толстокожесть, я сообразил, какой смысл могло иметь мое представление семье. И по тому, что я на него решился, нетрудно догадаться как о степени моей безумной безответственности, так и о высоте накатившего чувства.

Выйдя из родительского дома, я сказал Ольге:

— Знаешь, все-таки я здесь чужак… Чужак и иностранец.

— Только не для меня, — сказала она, и мы вновь забыли всех своих и вновь обнялись, говоря бог знает что и сходя с ума друг от друга.

И все же я был смел только в поцелуях. Может быть, я потому и был так отважен, что между нами оставалась последняя граница…

Однажды Зина Шарко, не раз восполнявшая мою дырявую память, привела наш давний гастрольный диалог:

— Ну что, блядун? — спросила она в упор, имея в виду мои долгие и опрометчивые танцы с одной прекрасной румынкой.

Используя литературный прием, называемый ассонансом, я сказал:

— Я — не блядун, я влюблен…

Вот, оказывается, какие обмены репликами случаются в гастролях, потому что гастроли кружат наши слабые головы.

— Спасибо, Зина, — сказал я, спасибо за лестное воспоминание, ты возвращаешь мне себя в другом измерении.

Я привел этот лишний эпизод всего лишь как факт, а не попытку оправдания. Оправдания мне нет и быть не может. Впрочем, пока сюжет не исчерпан, нет смысла его обгонять… Но тема взаимоотношений любимых героев с их женщинами так драгоценна!

Недавно родная сестра Г.А. Товстоногова Натела в газетном интервью назвала покойного Мэтра «бабником», и во мне возникло глубокое несогласие с ней. Я уверен, что и в Нателе возникло бы такое же несогласие со мной, попытайся я одним словом определить эти опасные связи.

Всякий художник тоскует по красоте, гармонии и героине до последней черты. А большой художник — тем более. На фоне высокой тоски по идеалу следует рассматривать его лирические сюжеты. Причем каждый в отдельности и всегда в окружении историко-географических обстоятельств, а не в безвоздушном пространстве или романтической невесомости.

И ни в коем случае не надо обобщать: «блядун», «бабник». Тем более интересным женщинам…

Вот, например, Александр Блок и певица Мариинского театра Любовь Дельмас…

А вот Георгий Товстоногов и актриса Л… Или К… Или Ш…

Но довольно! Довольно, иначе я не завершу собственного сюжета.

В марте 1968 года театру предстояло сняться с места, сыграть свои спектакли в Братиславе, которую я в тот раз почти не запомнил, и, прежде чем уехать в Союз, снова оказаться в Праге.

То, на что мы с Ольгой надеялись и чего боялись, должно было случиться перед расставанием. Но здесь язык мой лукавит, и я оставляю уловку текста как улику против автора.

Ольга не боялась ничего. Это я до последнего дня, очевидно, боялся, зная, что еще шаг — и отступать будет некуда.

Но лишь до последнего дня… Девятого марта 1968 года страхи ушли, и в сюжет вмешались обстоятельства.

— Здравствуй, — сказал я, вернувшись, Праге и ее героине, и, одобряя мою решимость, Ольга прижалась ко мне. — Пойдем, — сказал я, и она не спросила куда.

Мы шли прямиком в мое временное пристанище, старинную гостиницу на Вацлавской площади, снятую для театра на последние сутки. Взявшись за руки, мы шли навстречу самой любви, два молодых человека, свободная балетная лебедь и драматический артемон, и я безумно гордился дивной подругой и внутренней свободой, которую наконец обрел наперекор упорному воспитанию. Подходя к парадному входу, я был уверен, что ступаю на порог новой жизни, и не ожидал от судьбы ни малейших препятствий.

Но, вопреки ожиданиям, нас остановил швейцар с квадратной мордой и пошлейшими галунами и, повертев мой одинокий пропуск, показал, что я войти могу, а гостья — нет.

— В чем дело?.. Что такое?! — захорохорился я, и этот тип, глядя на Ольгу с наглой ухмылкой, сказал, что у него есть указание никаких гостей к нам не пускать. — Минуту, — твердо сказал я Ольге и, пытаясь сыграть роль безупречного джентльмена, навеянную моему воображению артистом МХАТа Анатолием Кторовым, пошел к стойке администратора.

Но и этот был в глупой форме, и этот, гнусно улыбаясь, вежливо повторил шокирующий отказ…

— Черт с ним, — сказала Ольга, когда я в растерянности вернулся к ней. — Черт с ними. Пойдем отсюда.

И мы ушли в Прагу.

С нами был Бог.

Читатель, не переживший наших времен, должен понять, что мужчина, которым по некоторым признакам мог себя считать артист Р., вовсе не походил как на джентльменов, сыгранных Кторовым, так и на героев Ремарка и Хемингуэя, открывающих левой ногой любую дверь. И беда его была в том, что он не имел ни денег, ни опыта — давать швейцарам на чай. Он был воспитан Родиной и родителями в благородном социалистическом отвращении к взяткам и поборам.

А главное — теперь это хорошо заметно — он был привычно и неосознанно нищ, не имея в кармане или кошельке хотя бы минимальных валютных резервов. По-моему, у него и кошелька-то не было, не говоря уже о плотном кожаном бумажнике, который даже во времена зрелого социализма помог бы ему решить возникшую проблему. При всей любви и решительности он не мог предусмотреть вероятной необходимости швырнуть в лицо негодяям хрустящие купюры и не сообразил сэкономить в Братиславе ни на черный, ни на светлый день. О, будь у него денежка и опыт, он пошел бы в другую гостиницу, и, не предъявляя паспорта, записался бы господином и госпожой Иванофф, и смог бы осуществить наконец свои сумасшедшие стремленья!..

Как мы шли по городу и какие были у нас остановки, как мы танцевали на пустых улицах и обнимались на виду у темных и ярких окон, как мы прощались и не могли проститься, расходясь и возвращаясь друг к другу, и какие были у нас лица, когда она махнула напоследок лебединой рукой, я передать не смогу.

Скажу одно: не было у нас никаких клятв, никаких условий и договоров, и обещаний писать письма и заверений о будущих встречах тоже не было. Все поручалось судьбе.

Театр вернулся домой.

За нашей спиной в город ворвались танки, и «пражская весна» была убита. В те дни у меня появились короткие стихи, которые я приведу в строку, не изменяя прозе, как ступеньку сюжета, потому что в них имелась в виду прежде всего она.

— О, Господи, прости мне Прагу, Прости бессилие и страх, И то, что я костьми не лягу На ленинградских площадях. Прости мне, Господи, поступки, Которых я не совершал. Я был лишь содержимым ступки, Не я толок, не я мешал. О, Господи, прости мне эту Судьбу, не избранную мной, И дай надежду кануть в Лету С неотягченною душой.

Однако такой надежды мне дано не было.

В ноябре я получил письмо, написанное в Нормандии, в котором не было ни слова о том, что семья Евреиновых успела пережить вторую эмиграцию и новый исход Ольга испытала на себе. Обратного адреса на конверте не было.

Тридцать лет я прятал письмо от всякого сглаза также неизобретательно, как тысячи книжников прячут свои бедные сокровища — записки, фотографии или пару выморочных сотен на крайний случай. Оно было уложено между страницами сборника «Катулл. Тибул. Проперций» и навсегда вошло для меня в состав древнеримской лирики. Вместе с этой главой я возвращаю Ольге часть ее письма и прошу у нее прощения за это и за все мои другие грехи, вольные и невольные.

«Мой корнет Рильке, — писала она, — ты помнишь ту улицу, где не было неба, потому что были леса, и поэтому было тяжело дышать? Это было в старом городе, в нашем заколдованном кругу. Здесь — много неба, и много воздуха, и много духов носится по скалам…

Я знаю, что есть один, один, один — чужак, иностранец на этой земле.

Сейчас я одна в заколдованном кругу — я жду чужака…

Вот что еще расскажу.

Весь август я бродила по Руси. Не во сне, а наяву. По своему — замкнутому — кругу… Стояла у Зимнего и на Фонтанке… Видела утонувшую Лизу. Видела много. Чувствовала пустоту, которая приходит уже потом, после всепонятия…

Вот что еще расскажу.

Третьего дня стояла в Париже перед домом Тургенева. Во мне смешиваются чувство счастья быть опять в Париже с ностальгией, дальней и давней, родившейся еще до меня — праностальгией.

Поэтому я нарушила слово и пишу — впервые посылая — письмо.

Я отключилась от жизни с 9 марта. Хожу где-то в давности, где мы хорошо знали друг друга и где не было в конце улицы никогда глухих ворот. Там — тогда — не было пятидесяти шагов — до конца. Вот там я хожу с тех пор. Пишу тебе сказки — когда увидимся, буду рассказывать три дня и три ночи.

Я тебе махала не на прощание, а на свидание на Фонтанке, и на площади у Кампы я махала тоже на свидание.

Свидимся, свидимся, должно так быть. Я — кошка из твоего замкнутого круга, знай это».

Но больше мы не увиделись.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.