С. Машинский В ДОКТОРСКОЙ МАНТИИ

С. Машинский

В ДОКТОРСКОЙ МАНТИИ

1

Каждую свою встречу с Корнеем Ивановичем я ощущал как подарок судьбы. Их было много, этих встреч. И каждая заключала в себе какую-то краску.

У него был талант общения с людьми. Он дорожил своим временем, как самым драгоценным достоянием, но был ужасно расточителен, когда встречался с друзьями, просто знакомыми. Хронометр для него в этих случаях останавливался. Он забывал о неотложных делах, откладывал в сторону книгу или рукопись и с необыкновенным, я бы сказал — даже восторженным, радушием привечал посетителя. После взаимных приветствий начиналось пиршество беседы — не подберу другого выражения.

Его занимало все. Что примечательного случилось с момента вашей последней встречи с ним? Над чем вы работаете? Знаете ли вы такую-то книгу? Если не знаете, вы тут же получали подробную о ней информацию. Он был в курсе всего нового, что появлялось в области критики и литературоведения.

В центре его кабинета на даче, в Переделкине, стоял белый финский прямоугольный стол. На нем — ровные стопки книг. И почти каждая с дарственной надписью. Ему присылали книги со всех концов страны, да и всего мира — друзья, знакомые, а нередко и вовсе незнакомые люди. Книги распаковывались, предварительно просматривались и находили свое место в одной из стопок на этом столе. До каждой доходил черед. И когда это случалось, Корней Иванович внимательно, с «карандашом в руках» (пожалуй, тут кавычки и вовсе излишни, ибо эти слова надо понимать не метафорически, а буквально), читал и затем подробно отписывал автору. Эти письма, когда их в будущем соберут и предадут гласности, покажут истинный объем и масштаб той пока еще, сегодня, невидимой и малоизвестной части литературной работы, какую вел Чуковский.

Зашла как-то у нас с ним речь об одном критике, работы которого Корней Иванович не очень высоко ставил. Я назвал изданную незадолго перед тем книгу этого автора. Корней Иванович был только наслышан о ней, но не читал, даже не видел ее и с шуточно-притворной обидой сказал:

— А ведь меня и не почтил…

Я говорю, что скоро, вероятно, увижу этого сочинителя и намекну ему, чтобы прислал в Переделкино книгу.

Чуковский сердито замахал руками:

— Что вы! Зачем? И не вздумайте! Если бы вы знали, какого труда мне стоит каждая книга: прочитать, осмыслить, а еще и написать. А на книгу, которая заведомо сулит мне мало радости, жалко времени…

В 1959 году вышла моя книга «Гоголь и „Дело о вольнодумстве“». Это исследование о шумном политическом деле, возникшем в «Нежинской гимназии высших наук» в те годы, когда там учился Гоголь. Мне в свое время посчастливилось напасть на след чиновника министерства народного просвещения, направленного в Нежин для расследования этого дела и увезшего с собой в Петербург целый чемодан интереснейших документов. Эти материалы были мною обнаружены, и они позволили воссоздать всю ту драму, которая произошла в Нежине и одним из участников которой оказался молодой Гоголь.

Я послал книжку Корнею Ивановичу. Вскоре от него пришло письмо.

Оно дает представление о том, сколь широкодушен, доброжелателен и снисходителен бывал Чуковский.

Упоминания о нежинской эпопее тем временем вошли в школьные учебники. Возник у меня соблазн написать на основе обнаруженных документов книжку для детей. Это должно было бы быть уже не исследование, а популярное документальное повествование — о том, что случилось в Нежине, о главных участниках «дела о вольнодумстве», о юном Гоголе и его друзьях, прикосновенных к этому «делу», а еще — и о том, как были найдены сами архивные материалы, содержимое чемодана Адеркаса. Книжка так и была названа — «Чемодан Адеркаса».

Когда она появилась в свет, Корней Иванович тотчас же прислал мне письмо:

«Как это чудесно, что именно Вы „отыскали след Тарасов“, то есть, тьфу, Адеркасов. Бедные Ландражин и Шапалинский! И да будет проклят Адеркас!.. Я прочитал всю книгу в один присест — и порадовался, что родная „Детская литература“ обогатилась еще одной хорошей книгой. Вы драматизировали свой материал, внесли горячие эмоции, — словом, поступили как заправский писатель для детей и для юношества. И я приветствую Вас, как своего нового коллегу, который перелуарсабил Луарсабовича». (Имелся в виду Ираклий Луарсабович Андроников).

Он верил в бодрящую силу слова и любил сказать человеку, к коему был расположен, приятное. В этом отношении никто не мог «перечукокать» Чуковского.

Его память была неистощима. Если речь шла о писателях начала нашего века, то едва ли не с каждым из них он был знаком и о каждом мог рассказать какую-нибудь историю. Казалось, он растрачивал себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти.

Чуковский был требователен к себе и редко оставался доволен своей работой. Издав новую книгу, он тревожно ее перечитывал, опасаясь найти там различные неисправности. Он был всегда к ним готов. Корней Иванович просил друзей и знакомых сообщать замеченные в его сочинениях недостатки.

В последнее время он много размышлял о языке, о жизни художественного слова. За долгие годы накопилось у него огромное количество наблюдений об этом предмете. Стали появляться его статьи в журналах и газетах. Но в статьях было тесно. Созрела мысль о книге. В 1962 году в издательстве «Молодая гвардия» она и вышла — «Живой как жизнь» — 175-тысячным тиражом. Книга имела большой успех, а сам автор продолжал донимать своих корреспондентов просьбами сообщать ему критические замечания о ней.

Я прочитал эту превосходную книгу и под свежим впечатлением отправил Корнею Ивановичу письмо. В ответ — строки:

«Вы не можете представить, как обрадовал меня Ваш отзыв о книжке „Живой как жизнь“. Ради бога, не поленитесь указать, какие Вы нашли в ней недостатки. Очень хочется исправить и дополнить ее».

В истории литературы у него были свои привязанности. Самая сердечная из них, как известно, — Некрасов, которым он занимался почти всю свою жизнь.

Но его интересовал отнюдь не только Некрасов и те немногие писатели прошлого, над которыми он непосредственно работал как исследователь. Его занимало все на свете. Особенно русская классика. Он успевал следить за всем.

В середине пятидесятых годов Гослитиздат выпустил подготовленный мною четырехтомник С. Т. Аксакова — первое в советские годы многотомное собрание сочинений этого писателя. Вдруг получаю письмо от Чуковского:

«Спешу принести Вам свои поздравления — старейший молодейшему, и тут же повиниться перед Вами. Ведь я, к стыду своему, лишь теперь раздобыл Ваше „Собрание сочинений С. Т. А.“ и понял, сколько анафемского труда отдали Вы этому автору».

А дальше следовали еще разные слова, выливавшиеся из доброго сердца этого щедрого и благожелательного человека.

Но благожелательность вовсе не то же самое, что благодушие. Иные книги или люди вызывали у него резкое неудовольствие, а то и гнев. Он был врагом мелкомыслия, пустословия, невежества или полузнайства, рядившихся в пышные одежды «концептуальности». Он презирал людей поверхностных, маскирующих свою малоосведомленность кавалерийской лихостью в полемике с инакомыслящими.

От таких людей немало пришлось претерпеть в разные годы и самому Чуковскому. Его книга «Мастерство Некрасова» вышла в 1952 году и сразу же возбудила к себе громадный интерес. Острая, полемичная по содержанию, кристально ясная и изящная по манере письма, книга эта меньше всего походила на академический сухарь. У нее сразу же появились друзья. Но и противники. Одним нравилась широта в постановке исследовательской задачи, свобода в выборе конкретных аспектов анализа. Другие пеняли автору за узость ее теоретической базы, за то, что недостаточно сцементированы между собой отдельные ее разделы, кроме того, не соглашались и по существу с некоторыми предложенными в ней решениями. Споры вокруг книги не угасали и после второго ее издания и вспыхнули, пожалуй, с еще большей силой после третьего.

Эта книга, можно сказать, итог всей научной жизни Чуковского, многолетней его исследовательской работы над творчеством Некрасова, изданием и комментированием его произведений.

«Мастерство Некрасова» — это книга писателя о писателе. Глубина и научность исследования сочетаются в ней с тем методом изложения и той манерой письма, непринужденной и. остроумной, которые позволили сделать специальную научную монографию не только доступной, но интересной и увлекательной для самого широкого круга читателей.

Чуковский обладал удивительной способностью анатомировать самую плоть художественного произведения, проникать в сложную писательскую лабораторию. Он никогда не предлагает готовых решений. Он вместе с читателем пытается понять, как создавалось то или иное произведение, как возникала та или иная строфа. Привлекая для анализа многие рукописи Некрасова, различные их варианты, черновые и беловые, Чуковский прослеживает процесс вызревания поэтического образа или поэтической детали.

В Чуковском всегда совмещались критик, ученый-исследователь и писатель-художник. Присущим ему даром рассказчика он пользовался отнюдь не только в своих мемуарах, но и в ученом исследовании, в публицистической статье, критической заметке. Многие страницы книги «Мастерство Некрасова» написаны пером исследователя-художника. Свойственное Чуковскому художественное видение обостряло его исследовательское зрение, помогало ему заметить в произведении писателя такие подробности, которые далеко не всегда обращают на себя внимание иного ученого.

Книга Чуковского явилась событием в нашем литературоведении. Но у этой яркой, новаторской книги, как уже отмечалось, были противники. Кое-кто начал беспринципную возню вокруг нее, пытаясь скомпрометировать труд всей жизни писателя. Шептуны стали прорываться и на страницы некоторых журналов. Появилось несколько крикливых отзывов о «Мастерстве Некрасова». Два из них были особенно оскорбительными.

Корней Иванович смиренно, с болью душевной сносил обиды. Но чаша терпения когда-нибудь должна была переполниться. Он стал проникаться решимостью выступить в печати. Со стародавних времен Чуковский слыл неотразимым полемистом. И он уже предвкушал радость открытого спора-боя. В таком душевном состоянии он написал мне летом 1961 года письмо:

«Если Вы думаете, что мой многолетний, бескорыстно гигантский труд над Некрасовым может быть сведен насмарку инсинуациями мелкого мерзавца — что же! Я действительно должен торопиться с ответом.

Но — мне некогда даже поглядеть в его сторону. Я кончаю книгу о языке (кстати, каково Ваше мнение о том куске этой книги, который напечатан в „Новом мире“?) и дописываю книгу „Чехов и его мастерство“.

Чуть я кончу эту срочную очередную работу, я сейчас же вооружусь дустом и обильно посыплю им N, а заодно и NN, которая тоже (но скорее по глупости) пытается укусить меня за пятки. Работа над языком — вернее: над книгой о языке — отнимет у меня еще три недели, самое большее. Потом: Чехов (тоже ненадолго).

А потом веселое занятие, очень легкое и приятное: расправа с этими двумя пошляками. Я любил полемику всю жизнь — и рад случаю прихлопнуть пошляков.

Только бы не заболеть. Только бы не дать дуба. В октябре — ноябре будет написана такая отповедь — N, от которой он не скоро очнется.

Авось до октября моя репутация останется непоколебленной, а за это время я сдам в производство три книги: „Серебряный герб“, „Язык“, „Вечерняя радуга“[47] — и, пожалуй, воспоминания о Куприне, Бунине, Собинове, Короленко и мн. др. (большой том в 400 страниц).

Что Вы поделываете? Спасибо за дружеское письмо. Давно мы не виделись с Вами. Заехали бы как-нибудь. Я последовал Вашему совету: переделал статью „Поэт и палач“. Очень хотелось бы познакомиться с Вашими последними публикациями».

Но намерения своего Чуковский не осуществил. Захлестнули неотложные дела, а там вскоре случилось важное событие в его жизни, совершенно затмившее прежние огорчения.

В 1962 году книга «Мастерство Некрасова» была выдвинута на соискание Ленинской премии. Дотоль еще ни одна работа критика или литературоведа не удостаивалась такой чести. Сам факт этот возбудил в литературной среде разнообразные эмоции и толки. Подавляющее большинство литераторов радовалось тому, что замечательная книга эта была отмечена Ленинской премией многолетняя исследовательская практика Чуковского получила всенародное признание. Он был счастлив и застенчиво проявлял свою радость.

2

В том же 1962 году из Англии нежданно-негаданно пришло в Переделкино письмо. Корнея Ивановича извещали, что Оксфордский университет присвоил ему Honoris Causa ученую степень доктора филологии. Этой чести удостаивались лишь немногие деятели русской культуры — такие, например, как Жуковский, Тургенев, Шостакович. Замечу, что за несколько лет до сообщения из Оксфорда Чуковскому без защиты диссертации была присвоена докторская степень у себя на родине. У нас это происходит тоже не так часто — по совокупности научных заслуг и без защиты диссертации.

Сообщение из Оксфорда внесло некоторые заботы в дом восьмидесятилетнего Чуковского. Надо было ехать в Англию за получением диплома и докторской мантии.

Чуковский любил эту страну, свободно владел языком, хорошо знал ее литературу.

Корней Иванович нередко вспоминал о своих давних путешествиях в Англию. Впервые он поехал туда в самом начале века — двадцатилетним юношей, а во второй раз — в 1916 году, в разгар мировой войны. И когда бывал в хорошем настроении, извлекал из своей бездонной памяти всевозможные истории, связанные с этими поездками.

— О, это были прелестные путешествия, особенно первое. Я был молод и беззаботен и впервые открывал для себя эту страну. Было мало денег, но я чувствовал себя счастливым.

Тут должно сделать небольшое отступление.

Однажды, занимаясь в Центральном архиве литературы и искусства (его сокращенно называют ЦГАЛИ), я случайно наткнулся на пачку писем Короленко. Письма относились к началу 900-х годов. Неожиданно в одном из писем мелькнуло имя Корнея Ивановича. Короленко сообщал своему корреспонденту, что его брат Илларион дал взаймы Чуковскому значительную сумму. А в нескольких последующих письмах упоминалось, что-де срок возвращения долга минул, а денег все нет. Похоже было на то, что Илларион Галактионович испытывал в тот момент нужду в деньгах и нервно воспринимал, неаккуратность Чуковского. И вдруг на одном из писем карандашом на полях помета, сделанная рукой Короленко же: «Деньги от Чуковского получены».

Стояли мы как-то, несколько человек, около Дома творчества в Переделкине вокруг Корнея Ивановича и слушали его рассказ о недавней поездке в Англию. Он был в хорошем настроении и весело, аппетитно рассказывал разные истории. Неожиданно, в какой-то, уж не помню, связи, он упомянул имя Короленко. Вот тут-то меня нечистая сила и попутала, и я вдруг вспомнил про письма Короленко.

— Мне известна одна ваша тайна, Корней Иванович, — загадочно произнес я.

— Ну, интересно, какая же? — передразнивая меня, откликнулся он.

И я рассказал про письма Короленко и о том, как нервничал старый писатель по поводу этого долга.

Рассказал эту историю и сразу переполошился: зачем я ее вспомнил? А вдруг еще старик обидится!

А старик и впрямь, кажется, вспыхнул. Глаза его вдруг посуровели. Он с укоризной посмотрел на меня и, скандируя каждое слово, назидательно произнес:

— И не всякие истории уместно вспоминать в обществе…

Но тут же рассмеялся. Глаза его мигом оттаяли. Он долго и весело смеялся.

— Знаете ли, что это за история? Если бы не Илларион Короленко, не увидеть мне тогда Англии. Задумал я эту поездку. Но денег — шаром покати. Откуда же им было явиться у молодого литератора! И тут меня осенило: попросить взаймы у Иллариона Галактионовича. А тот с величайшей готовностью дал. Деньги были нешуточные. Написал я вексель, как полагалось в ту пору, и получил денежки, на кои спокойно и съездил в Альбион-то. Вернулся и не заметил, как срок векселя истек. А денег, представьте себе, ни гроша. Кажется, еще никогда такого безденежья и не переживал. Заканчивал большую работу, а за другую, давно законченную, расчет задерживался. Очень я намаялся тогда, пока не исхлопотал денег и не погасил долга. Вот так-то, молодой человек, было дело, — сказал он, обращаясь ко мне. — А кстати, где эти самые письма Короленко вы обнаружили? Очень бы и мне интересно на них взглянуть…

Несколько лет назад судьба занесла меня в те края. Мне привелось читать лекции в ряде тамошних университетов, в том числе в Оксфорде и Кембридже.

Шеф русского департамента Оксфордского университета, профессор Джон Феннел заехал за мной в отель «Рэндолф» и повез на лекцию. Он лихо крутил баранку своего автомобиля, искусно маневрируя среди разноцветных мантий, чинно шествовавших прямо по мостовой в узких проулках центральной части города. И чертыхался:

— Что за окаянный народ эти пешеходы! Прямо под колеса норовят. Но скоро, говорят, это безобразие у нас кончится. В центре Оксфорда собираются запретить автомобили, пора бы, давно пора!

Профессор Феннел — добрый, симпатичный человек. Хорошо говорит по-русски. Он знаток русской истории, особенно эпохи Ивана Грозного и некоторых разделов русской литературы XIX века. Русисты в британских университетах нередко совмещают интересы историко-филологические — в точном и широком значении этих двух слов, будучи одновременно историками и филологами.

— А знаете ли, — говорит он, — что в этом самом отеле «Рэндолф» несколько лет назад останавливался ваш знаменитый соотечественник Корней Чуковский? Он приезжал сюда за дипломом и мантией, когда наш университет присвоил ему звание почетного доктора филологии.

Феннел неожиданно сделал крутой вираж, в очередной раз выругав «окаянных пешеходов», и сказал:

— Мы приближаемся к цели. А между прочим, мы едем в тот самый зал, где он читал лекцию.

— Кто? — спрашиваю я, утратив нить начатого разговора.

— Да Чуковский же.

— А о чем лекция была?

— О его любимом Некрасове. Это было сразу же после торжественного акта вручения диплома. Народу сбежалось на его лекцию — гибель! Он у нас, оказывается, чрезвычайно популярен. Даже я не мог такого предположить. Зал, знаете, едва мог вместить всех желающих послушать знаменитого русского.

— А кто же были слушатели?

— Вот то-то и оно! Сбежались не только студенты — филологи, русисты, но и математики, физики. Были и такие, что лыка не вязали по-русски, — кажется, так это у вас говорят! И не только студенты. Много было преподавателей — и опять же, знаете, не только филологи. Словом, зал был битком.

— Ну, и как лекция?

— О, это было необыкновенно! Публика сидела словно завороженная. И знаете, похоже было на то, будто Чуковский состоял в личном знакомстве с Некрасовым. Так было все обстоятельно, подробно и наглядно.

— А на каком языке он читал лекцию?

— Сначала он сказал немного по-английски, потом посмеялся над своим произношением, и замечу — совершенно зря. Для иностранца у него прекрасный английский язык. А затем перешел на русский. И почти все всем было понятно. Он держал текст перед собой, а потом стал от него отрываться, дальше — все чаще, а затем и вовсе забыл про него. Но только, пожалуй, не лекцию читал он. То была скорее беседа — живая, необыкновенно доверительная беседа. У нас, в Англии, такое очень любят. Здесь не жалуют длинных, книжных докладов. Лектор должен смотреть в глаза аудитории.

— Англичане здесь малооригинальны, — замечаю я. — Это любят и у вас, и у нас, и во всем мире.

— Верно, — соглашается Феннел, — но у нас, в Англии, кажется, особенно. Хотя, впрочем, в каждой университетской аудитории у нас стоит кафедра, и каждый лектор по традиции взбирается на нее, держа в руках конспекты или какие-нибудь записи. Это называется — дань академической традиции. У нас, в Англии, нарушать традиции, какие бы то ни было, не считается похвальным.

Феннел вернулся к воспоминаниям о Чуковском:

— Он потряс Оксфорд совершенным знанием предмета. Было похоже на то, что он знает жизнь Некрасова день за днем, а стихи его, кажется, все наизусть. Специалист в своей области должен знать все, — у нас, в Англии, такого человека очень почитают.

— У нас тоже.

— А знаете, как он был прекрасен в мантии? Она положительно шла ему. Нам она давно уж надоела, эта мантия. Пережиток средневековья. В модерных английских университетах ее уже не носят. Лишь у нас и в Кембридже да еще в одном-двух старинных университетах она считается обязательным атрибутом университетского быта. Но вот на иностранце она прекрасна.

Мне несколько человек в Англии рассказывали, как выглядел Чуковский в мантии. Причем не только жители Оксфорда. Он выступал по телевидению. И его видела и слушала вся страна.

Впоследствии Корней Иванович рассказывал мне об этом своем двадцатиминутном выступлении по телевидению:

— Я был, кажется, в ударе и решил потрясти воображение англичан своим английским языком. И, представьте себе, на двадцать минут меня хватило. Потрясал, как мог. Меня поздравляли потом и благодарили. А еще и конверт вручили.

— Гонорар?

— Именно. Я по привычке вынул из бокового кармана пиджака стило и деловито спросил: где надо расписаться? Барышня из телевидения удивилась: зачем? Вся Англия может засвидетельствовать, что вы — мистер Чуковский, этот гонорар честно заработали…

Корней Иванович смеется:

— Первый раз в жизни получил деньги без расписки…

Он любил вспоминать свою поездку в Англию — третью по счету, улыбаясь, неизменно добавлял он, и последнюю…

— Хватит транжирить время на светские развлечения. Надо же когда-нибудь и работать!..

3

Он умел всему радоваться, как ребенок.

Надо же до глубоких седин сохранить в себе такую очаровательную непосредственность и такое мальчишеское озорство, кои были выражением его глубоко художнической натуры!

Анна Ахматова как-то заметила о Пастернаке: он награжден каким-то вечным детством. Это же можно было сказать и о К. Чуковском.

Ужасно не любил Корней Иванович, когда кто-нибудь из гостей словом или жестом выказывал преувеличенное внимание к его возрасту.

Сидим однажды на террасе его дачи в Переделкине. Чуковский читает нам свою статью о муравьевской оде Некрасова. Он удобно устроился в шезлонге и читает нараспев — так, как читал, когда бывал в особо хорошем настроении. Вдруг какая-то мысль мелькнула в его голове. Хочет записать, а не на чем. Спрашиваю:

— Где лежит бумага? Я принесу.

Вскакивает еще кто-то из слушателей. Но он всех опережает:

— Не надо так подчеркивать мою дряхлость.

Он часто повторял:

— Без игры человек превращается в чиновного, бездушного сухаря.

Накануне восьмидесятилетия свалилось на него много хлопот. Бесчисленное количество писем и телеграмм. И всем отвечал. Удивлялся:

— Подумайте — телеграммы из Нью-Йорка, Лондона, Токио, Берлина, Варшавы. Откуда они знают? Ведь нигде еще не было сообщения!

И вдруг сердито:

— Решил: надо кончать с юбилеем. А то я уже пять дней, как ничего не зарабатываю.

Его часто навещали иностранные гости. Не только писатели, но и кинематографисты, живописцы, актеры.

Как-то вечером встретил его гуляющим по главной улице в Переделкине. Он выглядел озабоченным и чуть усталым.

— Сегодня был трудный день. Умаяли меня два французских кинорежиссера. Интересные собеседники. Остроумные и веселые. Никак нельзя было оторваться от них. Часов пять это продолжалось. Говорили о разных литературно-киношных материях. Но, видать, старый я стал. Несколько часов говорения — чрезмерная уже для меня теперь роскошь.

— И без передыху?

— Небольшой, впрочем, был — чай. Весельчаки эти французы! Зашли в столовую, а там мои хозяйки накрыли обстоятельный стол. Один из гостей метнул на него понимающий взгляд и сказал: «До чего же хитрые эти русские пригласили на чай, а чего на столе-то происходит! А вот на прошлой неделе мы с Жаком были званы в Париже на обед к одному профессору. Так на первое нам подали сухарики, а на второе — зубочистки…»

Чуковский заразительно смеется. В нем удивительная восприимчивость к юмору. И необычайно высоко он ценит это качество у других людей.

Увенчанный научными степенями и лаврами, Чуковский никогда не считал себя профессиональным ученым и нередко иронизировал над этим своим «докторством» и своей «мантией»:

— Ну какой из меня доктор, ученый?! Я просто литератор. Я так мало знаю. Так редко в своей жизни сиживал в библиотеках.

Регулярные занятия в библиотеке почему-то у него всегда считались вернейшей приметой истинного ученого.

А вот слово «литератор» он любил и всегда отдавал ему предпочтение перед словом «писатель». Он говорил:

— Писатель — это творец, небожитель, парящий над миром. А я просто литератор, труженик, в поте лица отбывающий свою каждодневную каторгу. Если бы вы знали, до чего мне трудно работать. Непрерывная маета над тем, чтобы найти единственно верное слово. Иной раз три часа кряду сидишь за столом — и три фразы родишь. Это все, что осталось от исписанных одной-двух страниц.

Возвращаясь к той же излюбленной теме, Корней Иванович говорил:

— Если бы вы только знали, как трудно и натужно я пишу. Всю жизнь занимаюсь этим проклятым ремеслом, а никак не выучусь ему. Ужасно завидую тем, кто умеет быстро писать, без помарок. А у меня без них почему-то никак не получается.

Я замечаю, что без помарок пишут разве что только графоманы:

— Через мои руки прошло немало рукописей больших писателей девятнадцатого века, и я хорошо знаю, что сочинительство не чистописание. Это, кажется, Анатоль Франс однажды сказал: «Сегодня я хорошо поработал утром поставил запятую, а к вечеру ее вычеркнул…»

Чуковский одобрительно покачал головой.

— Нет, истинный дьявол придумал эту адову работу сочинительскую. Но зато какую же радость она способна доставить тебе, ежели что-нибудь путное ненароком вылупится.

1974

Данный текст является ознакомительным фрагментом.