Отсутствие писателя

Отсутствие писателя

Ровно сорок лет назад, летом 1964 года, Виктора Голявкина, Владимира Марамзина и меня принимали в пионеры. Мне было двадцать семь лет, Марамзину тридцать, а Голявкину тридцать пять. С нами путешествовал еще Саша Сколозубов, дивный художник, но он от почетной церемонии уклонился под предлогом, что не может одновременно приниматься в пионеры и зарисовывать торжество.

Дело было в большом пионерском лагере к северу от Красноярска, километрах в ста ниже по течению Енисея. Лагерь называли "Сибирским Артеком", и в тот день там было действительно жарко, как в Крыму. Очень хотелось купаться. Но нас еще долго водили по лагерю, показывали корпуса, плац-парад и музей героя Гражданской войны, красного партизана товарища Щетинкина. Лагерное начальство хотело, чтобы мы все это описали в журнале "Костер". Мы были в коллективной командировке — журналистском путешествии по Енисею, к истокам великой реки.

Наконец пошли к реке. Поперек тропы лежала большая неподвижная свинья. "А вот и товарищ Щетинкин", — сказал Голявкин.

Мы прошли сквозь прибрежные кусты к речному пляжу и изумились — прямо перед нами, на другом берегу широкой реки в знойном мареве дрожали и струились большие белые дома большого города. Что такое? По картам ничего подобного здесь быть не должно. Добро бы деревенька, а то город — многоэтажные дома.

— Это "девятка", — пионервожатый обрадовался случаю выболтать стратегические секреты, — город засекреченный, "Красноярск-9", водородные бомбы делают. У нас тут Енисей зимой не замерзает.

Мне, Марамзину и Сколозубову купаться сразу расхотелось. Голявкину было трудно отказаться от телесного удовольствия. Он колебался, спрашивал пионервожатого: "Тут вообще ("вапше") купаются?"

— Так где ж еще? — радовался пионервожатый. — Весь лагерь тут купаем.

Наконец Голявкин решился. Он разделся и робко пошел в воду, но при этом не отрывал сложенных лодочкой ладоней от причинного места. Прикрывался от радиации.

Скорее всего это не так, но мне кажется, что знаменитую фразу "Какое счастье людям дано между ног! И что они с ним делают! Как обращаются!" Марамзин придумал в тот самый знойный сибирский пионерский день. И уже потом из нее выросла повесть "История женитьбы Ивана Петровича".

Тогда Марамзин еще полностью находился под влиянием Голявкина. Не он один, конечно. Едва ли не целое поколение молодых ленинградских писателей говорили голосом Голявкина и писали, под Голявкина, коротенькие абсурдистские рассказы, притворявшиеся детской литературой. Освободиться от чар этого сильного дарования было нелегко. Помню, каким поразительным образом это сделал Андрей Битов. Я по каким-то нетрезвым обстоятельствам оказался у Горбовского в воспетой им коммуналке на Васильевском острове. Пошел в уборную. Там на гвозде висела толстая, страниц сто, пачка рассказиков Битова, написанных под Голявкина. Битов сказал, что сам повесил. Борьба за стиль!

Марамзин — человек артистичный, и он лучше других говорил голосом Голявкина. В этом выговоре была одна доминирующая интонация. Как бы ее охарактеризовать? Одновременно недоуменная и агрессивная: "Что ж это вы таких простых вещей не понимаете?" Собственно говоря, это ведь не просто манера определенным образом распределять интонационные ударения. Это интонация таланта, врожденного умения видеть и не принимать привычные условности человеческого поведения, разоблачать их как абсурдные. Мы раз шли где-то зимой, Голявкин приложил палец к своему боксерскому носу и прицельно высморкался в сугроб. "Что ж ты так некультурно сморкаешься?" — попенял ему Ковенчук. "А что вообще ("вапше") лучше завернуть это в платочек и целый день в кармане таскать?" — удивился Голявкин. Прозвучало убедительно. Мы тогда не знали, что есть империя бумажных носовых утиралок "Клинекс", основанная на той же философии.

Сейчас, когда мне это вспомнилось, я подумал, как уместно тут упоминание культуры: что "культурно" и что "некультурно"? Я всей душой люблю культуру, но ее надо постоянно тормошить, чтоб не лишалась смысла. На смену носовому платку должен прийти "Клинекс", более гигиеничный и экологически оправданный. В завершение назальной темы мне припомнилось из "Войны и мира", как старуха Ростова плачет, потому что ей надо просморкаться. Когда Ленин говорил о срывании масок как основной толстовской стратегии, он, наверное, имел в виду что-то другое, но это верно, что у Толстого руки чесались срывать культурные маски, открывать под ними не-культурное, природное, физиологическое. Толстой издевался над культурными масками, но лицо культуры — это лицо Толстого.

Толстой проникал под поверхность человеческого поведения, а другой русский гений, Андрей Платонов, делал открытым то, что таится под поверхностью человеческого мышления, под поверхностью стандартных речевых форм. Открытие Платонова нашим поколением тоже пришлось на начало 60-х годов, и волна этого влияния накрыла и понесла с собой Марамзина еще мощнее, чем голявкинская.

Влияние, подражание — так мне казалось тогда. Марамзин сначала писал под Голявкина, а теперь пишет под Платонова. Получается хорошо, похоже, но у Платонова все равно лучше. Как-то Марамзин пожаловался: "Я стою в Лавке писателей, разглядываю книги. Подходит Рейн с большим портфелем и, не говоря ни слова, со всей силы ударяет меня этим портфелем по голове. "Женя, — говорю, — за что?" Он говорит: "За то, что плохо пишешь"". В те времена обижать сильного и задиристого Марамзина было рискованно. Но он безропотно снес портфель Рейна. Видимо, он принял его как удар мечом при посвящении в рыцари. Примерно в то время и начался Марамзин, тот удивительный, ни на кого не похожий писатель, которого мы знаем.

Я написал "мы знаем" и понял, что поторопился. Мы, люди моего немолодого поколения, так или иначе связанные с литературой, знаем прозу Марамзина. Но откуда знать ее тем, кто моложе? В период бурного перестроечного печатания всего прежде не напечатанного среди возвращенных читателю писателей Марамзина не было. Отсутствие Марамзина в литературе было и остается настолько полным, что гипотетического молодого читателя этих строк впору отсылать к справочнику.

Марамзина схватили, заперли в одиночной камере и принялись мучить, едва он успел закончить повесть "Блондин обеего цвета". Это один из самых страстных текстов русской литературы прошлого века. Я даже не знаю, что бы взять для сравнения. Отдельные куски в "Лолите". Кое-что из прозы Алешковского, в особенности повесть "Синенький скромный платочек". Пожалуй, более всего несколько поэтических монологов Бродского, написанных примерно в тот же период, — "Речь о пролитом молоке", "Разговор с небожителем", "Любовь".

С каждым из упомянутых писателей Марамзин состоит в избирательном сродстве. Не стилистическом — стилистически каждый из них ни на кого не похож, и Марамзин не похож ни на одного из них, — но в сродстве поэтического темперамента, невероятного напора воображения. Это поистине игра на разрыв аорты. Нет, я бы употребил другое кардиологическое сравнение. Как при инфаркте кровь движется в обход прерванных путей по новым, коллатеральным капиллярам, так опыт писателя заставляет русский язык двигаться в обход омертвелых речевых стереотипов новыми, прежде русскому языку неизвестными путями.

В августе 1973 года Марамзин знал, что скоро за ним придут. "Блондин" написан с веселым отчаянием. Ни последующей осенью, ни зимой 1974-го за ним не приходили. К нему пришли 1 апреля, перерыли вещи, забрали все рукописи. Автора оставили. Арестовали его приятеля, Михаила Хейфеца человека прямодушного и доброжелательного почти до святости. И тогда Карамзин передал для опубликования на Западе заявление, где писал:

У меня есть смутное ощущение вины, которое коренится, вероятно, в исконном для нас отсутствии правосознания. Мой друг, ленинградский писатель и историк Михаил Хейфец, уже более месяца находится в следственной тюрьме. По дошедшим до нас отголоскам, он арестован за издание в Самиздате пятитомника Иосифа Бродского и за свою статью о его стихах. Следователь прекрасно знает, что Самиздат — не издательство, знает он также, что Хейфец непричастен к собиранию стихов Бродского.

Всем известно, что в течение 3 лет стихи собирал я, потому что Бродский, как всякий большой мастер, никогда не хранил, щедро раздаривал свои стихи. Я хотел собрать их, чтобы сохранить для русской культуры все, что сделано этим великим поэтом. Те люди, которые сейчас причастны к гонениям на Бродского, еще при своей жизни будут им гордиться. Я же предпринял еще один шаг, чтобы сохранить с таким трудом собранные тексты, — отправил их за границу, где сейчас живет и автор. Может быть, это кому-то не понравится, но мною двигала лишь забота о русской культуре.

Я вовсе не герой. Но не был героем и мой дед, деревенский священник, который почему-то не сложил сана и предпочел в 1931 году умереть на Соловках. Вероятно, не был героем и мой отец, рабочий, еврей, ушедший добровольцем на фронт и убитый в 1942 году под Ленинградом. Приходит время каждому сделать что-то свое. При обыске 1 апреля у меня были отняты все мои рукописи. Не мне судить, хороши они или нет, но я уверен, что все, написанное нами, не случайно и писатель имеет обязательство перед своими рукописями. Поэтому я собрал их вновь (люди сохранили) и вновь послал за рубеж. Если какие-либо издательства или журналы заинтересуются моими рассказами или повестями, пусть знают — мое согласие на печатание теперь вполне обдуманно.

Это был смелый вызов неправедной власти, но еще и презрительный. Марамзин не опускался до того, чтобы объяснять незаконность преследований с точки зрения советской конституции. Едва ли не он же пересказывал мне слова Леонида Андреева: "В России все возможно — и революция, и конституция, и демократия, но только с приставкой "хамо-": хамореволюция, хамоконституция…" Взывать к хамоконституции?

За всю жизнь я был в советском суде три раза. Первый раз, когда судили поэта Михаила Еремина за то, что вытянул костылем "народного дружинника". Второй раз, когда судили Марамзина за то, что запустил чернильницей в морду директору издательства "Советский писатель". В обоих случаях дело кончилось легкими условными приговорами, и в обоих случаях мне показалось, что судьи, заседатели и даже обвинители втайне солидарны с подсудимыми — уж больно гнусно вели себя дружинники и директор издательства. В третий раз это был опять суд над Марамзиным. К этому времени мы уже знали, что все восемь месяцев Марамзин вел себя мужественно — "вину" (за то, что перепечатывал стихи Бродского, за то, что читал сам и давал читать другим Набокова!) брал на себя, имен не называл. Ходили слухи, что после жестокой расправы с Хейфецем начальство решило спустить дело Марамзина на тормозах. Разгорался новый международный скандал. Владимир Набоков писал в "Нью-Йорк Ревью оф Букс" (6 марта 1975 года): "Я потрясен вестью о том, что еще из одного писателя делают мученика за то, что он писатель. Только немедленное освобождение Марамзина предотвратит новое злодеяние". Властям, чтобы сохранить лицо, нужно было, чтобы Марамзин хоть как-то покаялся. Он этого не сделал. Я был в зале, когда Марамзину предоставили последнее слово. Он не признавался ни в каких преступлениях. Он только сказал, очень тихо: "Писать больше не буду".

Срок ему снова дали условный, а через год вытолкнули в эмиграцию.

У Марамзина были замечательные друзья, цвет петербургской интеллигенции, те, кто помогал ему собрать и составить уникальное собрание сочинений Бродского, кто поддерживал его, не страшась почти открытой слежки, до ареста, потом во время заключения и в последние месяцы на родине. Но были и мелкие, трусливые люди, которые с некоторым даже ликованием сообщали друг другу: "Марамзин сломался!" Если их вызывали на допрос в КГБ по делу Марамзина или даже если они просто думали, что их могут вызвать в страшное место, их злоба обращалась на смелого писателя: из-за него такие неприятности! Такой же мелкотравчатой вакханалией сопровождался арест и суд, несколько лет спустя, другого смелого и благородного литератора — Михаила Мейлаха.

Есть английская поговорка: "Лучшая месть — жить хорошо". Я всегда это вспоминал, навещая Марамзина в Париже в 80-е годы. Ленинградский литературный поденщик в потертых джинсах превратился в элегантного европейца. "Мерседес", квартира в Шестнадцатом "арондисмане", шелковые рубашки, коллекция галстуков и, что особенно важно во Франции, серьезное понимание гастрономии и вина. Я несколько раз останавливался у него и поэтому знал, откуда вся эта роскошь, — от сверхъестественной работоспособности. Мы возвращались за полночь после долгого и вдумчивого ужина в каком-нибудь "Реле да Пирене",у меня слипались глаза, я брел на отведенный мне диван и, засыпая, слышал, как Володя в соседней комнате уже скандирует специальным для диктофона, неестественным голосом: "…ша-ро-ва-я о-се-ва-я опора выведена… нет, вынесена в специальный шпиндель, присоединяемый к нижней секции… имеются также ра-ди-аль-ны-е опоры…" Техническим переводом много не заработаешь, если только не работать как проклятый. Что он и делал. Не от жадности, от характера.

Глядя на Марамзина, как он успевает зарабатывать кучу денег, тратить еще больше, отвозить в школу сына от третьего брака, тетешкать внука от первого брака, болтать с завсегдатаями углового кафе о погоде и о политике так, как будто ему абсолютно некуда спешить, я убеждался в том, что всегда подозревал: нет специального литературного таланта — есть талант жить, который порой проявляется в литературе. А порой питает другие занятия.

Иногда поздним вечером, ночью он мчался к заказчику или машинистке, и я присоединялся, чтобы прокатиться по ночному Парижу. На обратном пути мы останавливались выпить пива в ночном кафе. Раз я спросил его: "А прозу писать не тянет?" Он сказал: "Если бы ты знал, какие рассказы сочиняются у меня в голове, когда вот сидишь в ночном кафе…" Но какие именно — рассказывать не стал.

Он, слава богу, в конце концов нарушил обещание — данное кому? советской власти? самому себе? своим читателям? — больше не писать. Его новая проза, недавно собранная в книжке "Сын Отечества", и узнаваема, и нова. Это тот же Марамзин, которого мы знали тридцать лет назад, но потише, поделикатнее. Помимо того, что мне эта проза пришлась по душе, я ничего не могу сказать. С некоторых пор я стал сомневаться в правомочности литературной критики судить о большой литературе. Как может меньшее судить о большем? Что могут мои слова прибавить к той нежной музыке человеческого существования, которую я слышу, читая книжку Марамзина? Что я могу сказать о писателе, если, несмотря на нашу многолетнюю дружбу, я не могу разгадать его главную загадку?

Довлатов страстно хотел печататься в России. Бродский не возражал. Ему было в конечном счете все равно, для него было важно написать стихотворение, а не увидеть его опубликованным. Иные живущие на Западе литераторы, в том числе и автор этих строк, относятся к этому прагматически: если публиковать свои сочинения, то для кого же еще, как не для русского читателя? Марамзин страстно отказывается печататься на родине.

Почему — я не знаю. Его объяснения мало что проясняют. Вряд ли дело в политике. Тот факт, что в стране сейчас заправляют господа из той конторы, которая занималась преследованием писателей и изломала жизнь Марамзину, — не основание отказываться от своего читателя. Можно сказать, что дело в метафизической обиде. Но это все равно что сказать: "Не знаю".

Интересный этот глагол — "отсутствовать". Существовать от. Большой писатель существует, но отдельно, оттолкнувшись, отмежевавшись, отказавшись. Что теряет родная литература "при наличии отсутствия"?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.