Рош, сал, бер, йон
Рош, сал, бер, йон
Я пишу это 5 марта 2003 года. Пятьдесят лет назад. Возбуждение от необычности происходящего. Музыка и патетические речи по радио. Заплаканные лица на улице. Занятия в школе отменили, но домой идти не велено. Все слоняются с мрачным видом, говорят вполголоса. В актовом зале учителей и старшеклассников по очереди выстраивают в почетный караул. Это выглядит так: в конце зала на деревянной тумбе, обтянутой кумачом и обвитой черной лентой, тяжелый гипсовый бюст Вождя. Мы стоим в две шеренги человек по шесть лицом друг к другу, образуя как бы коридор, ведущий к бюсту на тумбе. На правом рукаве у каждого красная повязка с черной каймой. Стоять надо минут десять. Мучаюсь я невероятно, боюсь: а вдруг лицо неконтролируемо расплывется в глупую улыбку. Мне совсем не хочется улыбаться, хочется скорбеть, но а вдруг? Чем больше я об этом думаю, тем сильнее приходится напрягать губы, стискивать зубы, морщить лоб, чтобы предотвратить катастрофу — не осклабиться. Соображаю, что со стороны эти лицевые судороги могут выглядеть как потуги не разрыдаться, и становится полегче.
Желание испытать скорбь было. Двумя днями раньше, когда утром я собирался в школу и радио прервало передачи для сообщения о болезни Иосифа (глубокая пауза) Виссарионовича (глубокая пауза) Сталина, у меня даже мелкие слезинки вылезли от волнения. Волнение было сродни тому, какое испытал в семь лет, когда мама завела со мной разговор о разводе с папой. Только теперь мне было без малого шестнадцать. "Вот оно, — думал я, — начинается…" Что начинается — не знал. Что-то новое, великое и ужасное.
Лицо Сталина, как оно изображалось художниками и скульпторами, а особенно в профиль на медалях, было какое-то онтологическое лицо. Не красивое, не характерное, а изначальное, лицо-как-оно-есть. Смотреть на него было приятно, как на четко вычерченное геометрическое тело — куб, конус, пирамиду. Кинохроника, где Сталина показывали не так уж часто, иногда вызывала смутное беспокойство: даже снятый искусными операторами Сталин был не совсем похож на свое медальное лицо.
В тяжелые годы из разговоров не слишком таившихся взрослых я знал, что происходит много несправедливого, скверного: обижают любимого писателя Зощенко и других хороших писателей, в том числе папу и маму. Потом многие люди моего поколения говорили, что они знать ничего не знали про лагеря и ужасы ежовщины, я — знал. Слова "тридцать седьмой год" у меня ассоциировались не с моим появлением на свет, а с рассказами мамы о том, как Боря Семенов боялся ночевать дома после того, как забрали его друга Матвея Усаса, ночевал у нас. Про других исчезавших в те дни — Заболоцкого, Введенского, Бориса Корнилова. Кстати, подаренную ей Корниловым ("1935 31 VIII") книжку она не уничтожила — не по бесстрашию, думаю, а по беспечности. (Вот я достаю ее с полки, обложка запятнана красным, и я припоминаю мамин рассказ: Боря Семенов затащил ее в пивную, там они встретили пьяного Корнилова, он стал открывать пиво, порезался, заляпал книжку кровью.) Еще у меня есть книжка, изданная в 1933 году, "Воображаемые портреты", шаржи Николая Эрнестовича Радлова на ленинградских писателей (кстати, и название книги пародирует "Воображаемые портреты" Уолтера Патера). При мне в 45-м году папа перелистывал ее с приятелем (кажется, это был Шефнер) и почти над каждым портретом ставил значок — крестик, если писатель умер, или двойной крестик (# — "решетку"), если сгинул за решеткой. Портретов в книжке шестьдесят, двойными крестами помечены семнадцать. В двойной крест над С. Колбасьевым, писателем-моряком и знатоком джаза, вписан кружочек с точкой посередине — мишень. Про Колбасьева папа знал точно, что его расстреляли. Немного подросши, я понял и помету над портретом Е.И. Замятина: стрелка и буквы "к.е.м." — уехал к е… матери, эмигрировал, спасся.
Любимый дядя И.В., ненадолго вернувшись после "десятки" из лагеря в 47-м году, рассказывал, что с ним проделывали в Большом Доме. "На первом допросе следователь беседовал со мной вежливо. Потом говорит: "Положите, пожалуйста, руки на стол. Я удивился, положил. Он взял линейку и стал со всей силы бить меня по пальцам". Я смотрел на большие пухловатые руки Константина Александровича. Представлять себе, как унижали вот этого крупного лысого человека в очках, было мучительно. И шурин И.В., директор мебельной фабрики Людвиг Гаврилович Кениг на семейных застольях рассказывал со своим неистребимым венгерским акцентом, как его обвиняли в шпионаже в пользу четырнадцати государств. Военнопленный Первой мировой, интернированный в далеком Красноярске, он женился там на старшей сестре И.В., потом вся семья перебралась в Ленинград. Арестовали его в 38-м, били, он чего-то не подписывал, потом подписывал, а однажды вызывают на допрос — кабинет незнакомый, одна стенка деревянная, следователь новый. "Я стою, держу штаны, чтобы не упали, — ремень-то забрали. И вдруг, — этого места в его рассказе я всегда с нетерпением дожидался, — деревянная стенка отодвигается, там стоит кресло, в кресле сидит страшная старуха…" Людвиг Гаврилович был из тех, кому повезло попасть под бериевскую частичную оттепель 39-го года, когда ежовских энкавэдэшников Берия пересажал и перестрелял и многих их подследственных отпустил. Все это, как водится, оформлялось как партийный контроль над органами. Комиссию, посланную чистить ленинградский Большой Дом, возглавляла старая большевичка т. Землячка, так поначалу напугавшая Людвига Гавриловича старуха.
И.В. — из-за любимого, заменившего ему отца дяди, из-за шурина и вообще из-за того, что все в стране делалось не по-людски, отвратительно для его инженерного ума, Сталина ненавидел и дома этого не скрывал. Он хранил запрещенную книгу запрещенного немецкого писателя Лиона Фейхтвангера "Москва 1937". Мне не запрещали ее читать. Книга была по западным понятиям просоветская, почему ее и издали у нас перед войной, но по послевоенным понятиям вражеская — в ней обсуждалось то, что свято и обсуждению не подлежит. Например, там была глава о культе личности Сталина "Сто тысяч портретов человека с усами". Так что и понятие о культе личности, и представление о нелепости всех сталинопоклоннических заклинаний и ритуалов были мне известны. "Отец родной", — говорил И.В. не с шутливой, а со злой интонацией. Не скрывая, ненавидела Сталина и Оля-Баба — за разрушенные церкви, за тот же 37-й. Странно, как неосторожно они себя вели. Вот мне лет двенадцать, мы сидим, смотрим телевизор (у нас один из первых телевизоров в Ленинграде, испытательный образец, принесенный И.В. с работы). Смотрим все равно что —211 концерт, чтение последних известий диктором Зименко, кино "Ленин в Октябре". Всех увлекает само по себе шевеление фигурок на крохотном экранчике. Всегда приходят смотреть телевизор соседи по квартире. Вдруг на экранчике, по сюжету кинофильма, появляется актер-Сталин. "Тьфу- тьфу, — говорит, отворачиваясь от экрана, Оля-Баба, — бандит проклятый!" Я встаю, делаю вид, что ухожу, говорю: "Монархическая фракция демонстративно покидает зал заседаний", — все смеются.
Объяснить я этого не могу, но в детстве знание о том, что Сталин источник зла, причиняемого хорошим людям, что культ его нелеп и поддерживается негодяями и дураками, уживалось со снами или дневными мечтаниями о встрече со Сталиным, о том, как он узнает от меня всю правду и восстановит справедливость. Да вот и просто с тем, что он был очень привлекателен: загадочно интересен и красив. За эту навязанную моему детству шизофрению я, когда начал что-то соображать, и возненавидел рябого урода.
Своей тупой ассирийской жестокостью он остановил ход русской истории и на три четверти столетия заставил народ прозябать в плохоньком мире вонючих жилищ, убогой впроголодь пищи, одуряющей тупой пропаганды. Изначально обреченная, как вечный двигатель, "социалистическая экономика", создавая которую он загубил даже для Гитлера немыслимое число человеческих душ, на пороге последнего десятилетия XX века окончательно забуксовала и стала разваливаться. В одночасье развеялся морок железного занавеса и в стране повеяло свободой. Да только порча зашла слишком уж далеко. На мрачный риторический вопрос своего первого поэта: "К чему рабам дары свободы?" — народ, как и предсказал поэт ответил: "Без надобности". Которые порасторопнее кинулись воровать с небывалым даже в русской истории размахом: нефть — так целыми месторождениями, недвижимость — так заповедными рощами и историческими кварталами, кино — так целыми студиями и госфильмофондами и власть, власть, власть. Ну а спившееся, нездоровое, не умеющее думать за самих себя большинство затосковало по родимому уюту несвободы — комната в бараке, с как-никак, но работающим центральным отоплением, выстоянная в очереди колбаса по два двадцать и знание, что завтра будет так же, как вчера. И стало чаять воссияния новых сапог на верхушке власти: "Любимый вождь, наступи мне на харю!" Сегодня в связи с годовщиной передавали результаты опроса: 53 % нынешних россиян относятся к Сталину "только положительно" или "скорее положительно, чем отрицательно".
Мне было уже лет пятнадцать, и я считал себя умным, потому, в частности, что отношусь к Сталину не как все — "ура! ура!", — а изучаю его идеи. В это время Сталин как раз начал выживать из ума и закуролесил — после многолетнего перерыва снова взялся за философствование. Солнечным летним днем гулял по ЦПКО на Кировских островах. Крутились карусели, летали туда-сюда раскрашенные качели-лодочки, а из репродукторов диктор важным голосом читал новое сочинение т. Сталина "Экономические проблемы социализма". "Экономические проблемы" меня не очень увлек-. ли, а вот перед этим "Относительно марксизма в языкознании" очень понравилось. Особенно понравились теории Марра в простом изложении Сталина. Все языки мира происходят от четырех элементов, первоначальных слов — рош, сал, бер, йон. И правда, чем больше я об этом размышлял, тем больше выходило, что так оно и есть: немного постаравшись, можно было любое слово возвести к рош, или сал, или бер, или йон. Правда, Сталин как раз был против этого, за был какой-то академик Мещанинов, но запомнилась фраза: "Если бы я не был уверен в абсолютной честности академика Мещанинова…" Значит, абсолютно честный человек может верить в рош, сал, бер, йон. И про базис и надстройку все выходило очень стройно и понятно.
Все-таки в те дни в начале марта 53-го единственным не вымученным, а по-настоящему сильным чувством было желание как-то присоединиться к ходу истории. Как это сделать, было неясно, ясно было, что стояние перед гипсовой головой — это не то. Мой друг классом старше, Никита Сусло- вич, сказал: "Едем в Москву!" Ему удалось невероятное. Он подбил на поездку еще одного товарища, у того отец был заместителем военного коменданта Московского вокзала, и мы получили билеты на поезд. Этой радостью я и поделился, прибежав домой за вещами. И тут мама с И.В. буквально с применением силы заперли меня в комнате, где я от упускаемого шанса принять участие в истории разрыдался уж по-настоящему. Очень может быть, что они спасли мне жизнь, ведь даже здоровенный парень, борец в полутяжелом весе, Никита, который добрался-таки до похорон Сталина, еле выбрался живым из смертельной давки.
После почетного караула директор школы Лев Борисович велит мне идти в школьный радиоузел помогать Паше Гетманскому менять пластинки. Паша, веселый, прыщавый, приветливый парень, и радиотехникой увлекался, и фотографией. Закрывшись в тесном радиоузле, мы меняем пластинки и рассматриваем толстую пачку фотографий, недавно переснятых Пашей. Паша старался, но фотографии, переснятые с переснятых с переснятых, все равно мутноваты. Пухлые задницы, выпяченные в сторону объектива, волосатые женские отверстия над и под напряженными мужскими дрынами — грубая похабель, изготовленная, наверное, еще в начале века. Кое-что в этом роде мне приходилось видеть и раньше, но в таком количестве — впервые. Если бы мне был интересен психоанализ, я бы порассуждал о том, как желание испытать величественную скорбь смешалось в тот памятный день с похотью, разожженной порнографическими открытками, но психоанализ мне неинтересен.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.