Глава III Картинки прошлого
Глава III
Картинки прошлого
Казалось бы, река в это время стала уже вполне годной для освоения. Но нет: берега ее заселялись спокойно и неторопливо; и освоение Миссисипи поглотило столько же времени, сколько открытие ее и обследование. Прошло семьдесят лет от экспедиций до появления на берегах реки сколько-нибудь значительного белого населения и еще пятьдесят лет до начала на ней торговли. Со времени обследования реки Ла Салем до того времени, когда стало возможным назвать ее проводником чего-то вроде регулярной и оживленной торговли, семь королей сменились на троне Англии, Америка стала независимой страной, Людовик XIV и Людовик XV успели сгнить и умереть, французская монархия была сметена алой бурей революции, и уже заговорили о Наполеоне. Право, в те дни люди не торопились жить.
Вначале товары возили по реке на больших баржах — плоскодонных и широконосых. Они шли под парусами и сплавом с верховьев до Нового Орлеана и сменяли там груз, после чего их томительно долго тащили обратно либо бечевой, либо при помощи шестов. Рейсы вниз по течению и обратно иногда отнимали до девяти месяцев. Со временем торговое движение увеличилось, и целая орда отчаянных смельчаков получила работу; это были неотесанные, необразованные, но храбрые малые, переносившие невероятные трудности со стойкостью истых моряков; страшные пьяницы, необузданные гуляки, завсегдатаи злачных мест вроде «Нижнего Натчеза» тех дней, отчаянные драчуны, все до одного бесшабашные, неуклюже-веселые, как слоны, ругатели и безбожники; транжиры — когда при деньгах, и банкроты — к концу плавания, любители дикарского щегольства, невообразимые хвастуны, а в общем — парни честные, надежные, верные своему слову и долгу, нередко рисовавшиеся своим великодушием.
Но вот стали появляться пароходы. Впрочем, в течение пятнадцати-двадцати лет эти люди все еще водили свои баржи вниз по течению, а пароходы обеспечивали все движение вверх по реке; баржевики продавали свои суда в Новом Орлеане и возвращались домой палубными пассажирами на пароходах.
Вскоре, однако, количество пароходов настолько увеличилось и скорость их так возросла, что они оказались в состоянии полностью обслуживать всю торговлю; плавание прежним способом прекратилось навсегда. Баржевики поступили на пароходы — кто палубным матросом, кто помощником капитана, а кто лоцманом; если же человек не мог пристроиться на пароход, он поступал на угольную баржу в Питсбурге или на плоты, сплавлявшиеся из лесов, от истоков Миссисипи.
В дни расцвета пароходства вся река была усеяна угольными баржами и бревенчатыми плотами. Их вели орды отчаянных смельчаков, которых я пытался описать выше. Помню, когда я был мальчиком, флотилии мощных плотов из года в год скользили мимо Ганнибала; в каждом плоту — целый акр белых пахучих досок, команда человек в двадцать, а то и больше, три-четыре шалаша, разбросанных на просторном плоту для защиты от непогоды; помню грубые повадки и потрясающий лексикон многочисленной команды, обычно состоявшей из отставных баржевиков или их преемников, старавшихся во всем подражать им; помню все это потому, что мы обычно проплывали с четверть или треть мили, чтобы добраться до плота, а потом влезали на него — прокатиться.
Чтобы дать представление о разговорах и быте плотовщиков, показать эту жизнь на плотах — жизнь, исчезнувшую и почти забытую, я здесь вставлю главу из книги, над которой урывками работал в течение пяти-шести лет; может быть, и кончу ее еще лет через пять-шесть. Это история жизни простого деревенского парнишки, Гека Финна, сына местного пьяницы, которого я знал, когда жил там, на Западе. Он удрал от преследований отца и от преследований доброй вдовы, которая хотела сделать из него чистенького, правдивого, благонравного мальчика; с ним сбежал также Джим, чернокожий невольник этой вдовы. Они находят обломок старого плота (вода высока, и стоит летнее затишье) и плывут по ночам, скрываясь днем в прибрежном ивняке, плывут в Каир, откуда негр хочет пробраться в «свободные» штаты. Но в тумане они проплыли мимо Каира, сами того не заметив. Постепенно они начинают понимать, что случилось, и негр уговаривает Гека Финна не мучиться больше сомнениями, а просто подплыть к большому плоту, виднеющемуся на недалеком расстоянии впереди, залезть на него под покровом темноты и из подслушанных разговоров добыть все нужные сведения.
«Но вы понимаете, что молодежь ждать не любит, особенно когда не терпится узнать что-нибудь. Поговорили мы, поговорили, и наконец Джим сказал, что ночь очень темная и что невелик риск доплыть до большого плота, залезть на него и подслушать, — они наверняка будут говорить о Каире, рассчитывая, может быть, сойти на берег поразвлечься или, во всяком случае, послать туда лодки для покупки виски, свежего мяса или еще чего-нибудь. Джим был хоть и негр, но удивительно толковый малый: когда нужно, он всегда мог придумать хороший выход.
Я встал, скинул свои лохмотья, прыгнул в воду и поплыл на огонь, горевший на плоту. Приблизившись, я стал плыть медленнее и осторожнее. Но все было в порядке: у весел — ни души. Я проплыл вдоль плота, прямо до костра, горевшего посредине, затем вылез на плот, пополз потихоньку и спрятался в связках гонта, лежавших на подветренной стороне. У костра сидело тринадцать человек, — наверно, это и были вахтенные; вид у них был здорово свирепый. У них был кувшин и оловянные кружки, и кувшин все время ходил по кругу. Один из матросов пел, вернее — орал песню, — и песню не из пристойных, во всяком случае не для гостиной. Он завывал в нос и долго тянул последнее слово каждого куплета. Пропоет строчку, остальные подхватят и заорут, как индейцы в бою, а потом он опять затянет другой куплет. Песня начиналась так:
Жила у нас красотка,
Был муженек у ней,
Его она любила крепко,
А друга — во сто раз нежней.
Споем — трурилу, рилу-рилу,
Труту-ри-лу-ри-лей,
Его она любила крепко,
Но друга во сто раз сильней…
И так без конца — четырнадцать куплетов. Выходило у него неважно, и когда он начал следующий куплет, один из сидевших высказал догадку, что именно от этой песни околела старая корова; другой сказал: „Дай передохнуть!“; а третий посоветовал ему вообще прогуляться. Они изводили его, пока он не взбесился, вскочил да как начал крыть всю компанию, крича, что может оттузить любого из этих воров.
Все они собрались на него налететь, но тут самый здоровенный из них вскочил и говорит: „Сидите, где сидели, джентльмены. Дайте его мне: он мне как раз по зубам!“
И он трижды подпрыгнул, щелкая каблуками при каждом прыжке, потом сбросил свою изодранную в клочья овчинную куртку и прокричал: „Сидите смирно, пока я его не отделаю! — Сбросил свою истрепанную шляпу и снова прокричал: — Сидите смирно, пока не кончатся его страдания!“
И, подпрыгнув, снова щелкнул каблуками и завопил: „У-ух! Я настоящий старый убийца, с железной челюстью, стальной хваткой и медным брюхом, я трупных дел мастер из дебрей Арканзаса! Смотрите на меня! Я тот, кого прозвали „Черной Смертью“ и „Злой Погибелью!“ Отец мой ураган, мать — землетрясение, я сводный брат холеры и родственник черной оспы с материнской стороны. Смотрите на меня! Я проглатываю на завтрак девятнадцать аллигаторов и бочку виски, когда я в добром здоровье, или бушель гремучих змей и мертвеца, когда мне нездоровится. Я раскалываю несокрушимые скалы одним взглядом и могу перереветь гром! У-ух! Отойди все назад! Дайте моей мощи простор! Кровь — мой излюбленный напиток, и стоны умирающих — музыка для моего слуха! Обратите на меня ваши взоры, джентльмены, и замрите, затаив дыхание, — вот я сейчас выйду из себя!“
При этих словах он тряс головой, свирепо озирался, топчась на месте и засучивая рукава, потом вдруг выпрямлялся и, колотя себя кулаком в грудь, выкрикивал: „Взгляните на меня, джентльмены!“ Окончив свою речь, он снова трижды подпрыгнул, щелкая каблуками, и заревел вовсю: „У-ух! Я самый кровожадный на свете из всех сыновей дикой кошки!“
Тогда тот, который начал ссору, нахлобучил свою старую шляпу на правый глаз, потом наклонился вперед, скрючив спину и выпятив корму, то выставляя, то пряча кулаки, и так прошелся по кругу раза три, пыжась и тяжело дыша. Потом вдруг выпрямился, подпрыгнул трижды, щелкая в воздухе каблуками (за что ему громко заорали „ура“), и тоже стал выкрикивать: „У-ух! Склоните головы и падите ниц, ибо приблизилось царство скорби! Держите меня, не пускайте — я чувствую, как рвутся из меня силы! У-ух! Я — сын греха, не давайте мне воли! Эй, хватайте закопченные стекла, вы все! Не рискуйте смотреть на меня простым глазом, джентльмены! Когда я хочу порезвиться, я сплетаю меридианы и параллели вместо сети и ловлю китов в Атлантическом океане! Я почесываю голову молнией и убаюкиваю себя громом! Когда мне холодно, я подогреваю Мексиканский залив и купаюсь в нем, а когда жарко — обмахиваюсь полярной бурей; захочется пить — хватаю облако и высасываю его, как губку; захочется есть — обгладываю земной шар, и голод ползет за мной по пятам. У-ух! Склоните головы и падите ниц! Я накладываю ладонь на солнце — и на земле наступает ночь; я откусываю ломти луны и ускоряю смену времен года; только встряхнусь — и горы рассыпаются. Созерцайте меня через кусок кожи — не пробуйте взглянуть простым глазом! Я человек с каменным сердцем и лужеными кишками! Избиение небольших общин для меня минутное развлечение; истребление народов — дело моей жизни! Необъятные просторы великой американской пустыни принадлежат мне: кого убиваю — хороню в собственных владениях! — Он снова подпрыгнул и трижды щелкнул каблуками в воздухе (за что его снова приветствовали воем „ура!“), потом остановился и проревел: — У-ух! Склоните головы и падите ниц, ибо на вас идет любимое Детище Напасти!“
Тогда другой, тот, кого звали Бобом, снова стал пыжиться и пыхтеть; в свою очередь Детище Напасти стал хвастаться еще пуще прежнего, а потом они принялись наскакивать друг на друга, тыча в лицо друг другу кулаками, вопя и рыча, как индейцы. Потом Боб нелестно обозвал Детище, Детище — Боба; Боб стал осыпать Детище самыми отборными ругательствами; тот ему ответил потоком гнуснейших проклятий; Боб сбил с противника шляпу, тот поднял ее и в свою очередь отшвырнул футов на шесть истрепанную шляпу Боба. Боб пошел поднять ее и сказал, что, мол, он так этого не оставит, потому что он, Боб, — человек, который ничего не прощает и не забывает, и что лучше бы Детищу поостеречься, потому что подходит время, — он клянется в том своей жизнью, — подходит час, когда Детищу придется расплачиваться с ним всей кровью собственного тела. Ну что ж, говорит Детище, никто с таким удовольствием, как он, не ждет этого часа, по пока что он честно предупреждает Боба, что лучше тому никогда не попадаться на его пути: он до тех пор не будет знать покоя, пока не искупается в его крови, такой уж у него характер, а сейчас он щадит Боба только ради его семьи, если она у него имеется.
И оба они стали отступать друг от друга, рыча и тряся головами и похваляясь тем, что они когда-нибудь сделают друг с дружкой. Но тут вдруг вскакивает черноусый малый и говорит: „А ну-ка, валите сюда, цыплячьи печенки! Я вас, трусы вы этакие, разделаю!“
И он их действительно разделал. Он схватил их, стал трясти и лупить ногами, швыряя их наземь и снова сваливая, прежде чем они успевали подняться. Ей-богу, но прошло и двух минут — и они заскулили, как щенки, а вся орава вопила, гоготала и хлопала в ладоши, выкрикивая: „Ну-ка, отчаливай, трупных дел мастер!“, „Ага! Бери его, Детище Напасти!“, „Молодчага, маленький Дэви!“ — Ну прямо сущий ад стоял! У Боба и у Детища носы были в крови и синяки под глазами, когда они наконец вырвались. Маленький Дэви заставил их признать, что они подлецы и трусы и недостойны есть с собакой или пить с негром. Потом Боб и Детище очень торжественно пожали друг другу руки и сказали, что всегда друг друга уважали и охотно забудут прошлое, после чего они обмыли физиономии в реке. Но тут прозвучала команда — приготовиться к повороту, и одни пошли вперед, а другие — к корме, чтобы взяться за весла.
Я лежал тихо и ждал минут пятнадцать, покуривая трубку, забытую кем-то из них около меня. Когда поворот был пройден, они опять сгрудились у костра и снова стали болтать и петь. Потом один достал старую скрипку и заиграл, другой стал пританцовывать и подпевать, а тут и остальные пустились в настоящую хорошую пляску, как, наверно, плясали в старину. Но у них не надолго хватило пороху, и они понемногу снова собрались вокруг кувшина.
Они запели песню с забористым припевом: „Эй развеселая жизнь на плоту!“, потом стали говорить о разных породах свиней и о всяких их привычках, потом о женщинах и всяких их штуках, и о том, как лучше тушить пожары, и что надо бы сделать с индейцами, и о том, чем занимается король и много ли он зарабатывает, а потом — как заставить котов подраться, а потом — что делать, если у человека припадок, а потом — насчет разницы между рекой с чистой водой и с водой илистой. Человек, которого они звали Эд, сказал, что мутная вода Миссисипи куда полезнее для питья, чем прозрачная вода Огайо, он сказал, что если дать пинте желтой воды из Миссисипи отстояться, то на дне окажется осадок от полдюйма до трех четвертей дюйма толщиной — смотря но тому, в какое время взята вода; но эта отстоявшаяся вода ничуть не лучше, чем вода из Огайо, — эту воду нужно всегда перемешивать и, если ила в ней мало, надо всегда держать его под рукой и заправлять им воду до нужной крепости.
Детище Напасти подтвердил это; он сказал, что грязь действительно очень питательна и что человек, пьющий воду из Миссисипи, может, коли захочет, у себя в желудке вырастить кукурузу. Он заявил: „Поглядите на кладбища — и вам все станет понятно. В Цинциннати на кладбище деревья растут препаршиво, зато в Сент-Луисе они достигают восьмисот футов. А все от воды, которую покойники пили при жизни. Труп из Цинциннати ничуть не удобряет землю“.
Заговорили о том, что воды Огайо не любят смешиваться с водами Миссисипи. Эд сказал, что если в Миссисипи подъем воды, а в Огайо вода стоит низко, то миль на сто, а то и больше, вдоль всего восточного берега Миссисипи идет полоса прозрачной воды, тогда как за этой полосой, чуть отойдешь на четверть мили от берега, — вода густая и желтая. Потом они стали говорить, что делать, чтобы табак не отсырел, а потом заговорили о привидениях и рассказали всякие случаи, когда люди видели привидения и духов. Но тут вмешался Эд:
— А почему же вы не рассказываете о том, что видели сами? Давайте-ка, я расскажу про себя. Пять лет назад я служил на плоту — таком же большом, как этот. Была ясная, лунная ночь, и я стоял на вахте у переднего весла, а со мной стоял напарником один человек, Дик Олбрайт; и вот, подходит он ко мне, зевает, потягивается, потом нагибается через край плота, моет лицо в реке и опять ко мне подходит, подсаживается, вынимает трубку; но не успел он ее набить, как поднял голову, взглянул и говорит:
— Эй, глянь-ка туда, не ферма ли то Бука Миллера вон там, у поворота?
— Ну да, — говорю я, — конечно; а что?
Он кладет свою трубку, опускает голову на руки и говорит:
— А я думал, что мы уже прошли ее.
— Я тоже думал так, — говорю я, — когда заступил на вахту (мы стояли по шесть часов, а шесть часов свободных), но мне ребята сказали, — говорю, — что плот уже с час как почти не двигается, хоть с виду, — говорю, — он будто идет как полагается.
Дик чего-то застонал и говорит:
— Я раз уже видел такую штуку с плотом, а теперь, — говорит, — мне сдается, что течение малость ослабело у этой излучины за последние два года.
И он встал раз, потом еще раз и все оглядывается, смотрит на воду. Я, по правде сказать, тоже встал за ним и начал оглядываться. Всегда как-то начинаешь делать то, что другой делает, хоть, может быть, и смысла в этом никакого нет. И вот вижу я, мелькает что-то черное по правому борту и плывет за нами. И он, вижу, тоже туда смотрит. Я и спрашиваю:
— А что это такое?
А он этак сердито:
— Да ни черта, просто старый пустой бочонок.:
— Пустой бочонок! — говорю я. — Да что ты, — говорю, — неужто у тебя глаз получше подзорной трубы? Откуда ты знаешь, что это пустой бочонок?
А он говорит:
— Ну, не знаю, показалось, что бочонок, а может, и не бочонок.
— Да, — говорю, — может, и бочонок, а может, и что-нибудь совсем другое. Разве на таком расстоянии можно сказать наверняка, что там такое?
Делать нам было нечего, мы и стали следить за этой штукой.
Вдруг я и говорю:
— А взгляни-ка, Дик Олбрайт, сдается мне, что эта штуковина нас догоняет!
Он ни слова не сказал. А штука эта подплывала да подплывала, и я даже решил, что это собака, которая выбилась из сил. Ну а когда мы вошли в излучину, эта штука оказалась в широкой полосе лунного света, — и, честное слово, это действительно был бочонок! Вот я и говорю:
— Дик Олбрайт, как ты узнал, что это бочонок, когда он был на расстоянии полумили?
— Не знаю, — говорит.
— Ты скажи мне, Дик Олбрайт, — говорю.
— Ну, — говорит, — я просто знал, что это бочонок; я его раньше видел, и многие его видели; говорят, это заколдованный бочонок.
Позвал я всех ребят, подошли они ко мне, и я им рассказал, что мне говорил Дик. А бочонок плыл сбоку и уже больше нас не нагонял. Так он и плыл футах в двадцати от нас. Кто-то хотел его выудить, но остальные не захотели: Дик Олбрайт сказал, что тем, кто с бочонком баловался, он приносил несчастье. Вахтенный начальник объявил, что не верит в это. Он сказал, что, по его мнению, бочонок догоняет нас просто потому, что попал в струю. А постепенно, говорит, бочонок отстанет.
Ну, заговорили мы о другом, и песню спели, и снова замолчали, а вахтенный опять велел запеть; но тут стали сгущаться тучи, а бочонок все торчит на старом месте, и песня как-то нас не веселила, — так ее и не допели: никто не поддержал, она и замерла сама собой. Сначала все молчали, а потом сразу заговорили, и один парень отпустил какую-то шутку, но никто даже не рассмеялся, да и сам он собственной шутке не рассмеялся, а уж это — случай редкий. Все мы мрачно уселись, стали следить за бочонком, и было нам здорово не по себе. И тут вдруг надвинулась тьма и тишина; потом начал завывать ветер, молния засверкала, гром заворчал. И скоро разразился настоящий шторм. А один человек среди всей этой бучи побежал на корму, упал и вывихнул себе ногу, так что подняться не мог. Стали тут ребята покачивать головой: каждый раз, как вспыхивала молния, бочонок был тут как тут; и синие огоньки мигали около него. Мы все время за ним следили. К рассвету он наконец исчез. Когда рассвело совсем, мы его уже нигде но видели и не особенно огорчились, по правде сказать.
Но на следующий день, часов этак в половине десятого, когда песни и веселье были в полном разгаре, смотрим — опять он появился на прежнем месте, но правому борту. Кончилось наше веселье. Все стали серьезные, никто не говорил, никого с места не сдвинуть — сидят и мрачно смотрят на бочонок… Снова надвинулись тучи. Когда вахта сменилась, свободная смена не пошла спать и осталась. Буря бушевала и ревела всю ночь; и в эту ночь другой парень оступился, вывихнул себе ногу и слег… К утру бочонок исчез, и никто не видел, как он уплыл.
На третий день все были трезвые, словно пришибленные. И не то что трезвы оттого, что не пили: наоборот — все молчали, но пили больше, чем всегда, только не в компании, а так — отойдет человек в сторону и в одиночку выпьет.
С наступлением темноты свободная смена опять не ушла; и никто не пел, никто не разговаривал, ребята даже не расходились по плоту, а как-то жались друг к другу и часа два сидели в полном молчании — уставятся в одну точку и изредка вздыхают. И вот бочонок опять явился. Он опять стал на свое старое место. Он стоял там всю ночь. Никто не спал. Снова после полуночи начался шторм. Темно было хоть глаз выколи, дождь полил как из ведра, замолотил град, гром грохотал, и рычал, и ревел, ветер превратился в ураган, а молнии так ослепительно заливали небо над нами, что весь плот был виден, как днем; река, вся белая, как молоко, бесновалась на мили вокруг, насколько глаз хватал. А этот бочонок, как прежде, покачивался рядом. На повороте капитан велел ребятам стать на кормовые весла, но никто не захотел туда идти: „Довольно, говорят, с нас вывихнутых ног“. Никто даже не согласился бы и просто пройти к корме. И тут вдруг небо с грохотом раскололось пополам, и молния убила двоих из кормовой вахты на месте, а двоих покалечила. И хотите знать, как покалечила? Вывихнула им ноги!
На исходе ночи, между двумя вспышками молнии, бочонок исчез.
За завтраком никто не дотронулся до еды. А потом все разбрелись кучками по двое и по трое и тихо переговаривались. Но никто не подходил к Дику Олбрайту. Все его сторонились… Стоило ему подойти к ним, как они расходились в разные стороны, подальше от него, никто не хотел стоять с ним на веслах. Капитан поднял все лодки на плот, к своему шалашу, и не позволил даже свезти покойников на берег и зарыть в землю; он подозревал, что тот, кто сойдет на берег, уже не вернется, — и он был прав.
Когда пришла ночь, стало ясно, что, если этот бочонок вновь появится, беды не миновать. Все люди роптали, многие хотели убить Дика Олбрайта за то, что он видел бочонок во время других рейсов, — всем казалось, что тут дело нечисто. Некоторые хотели высадить Дика на берег; другие говорили: „Давайте высадимся на берег всем скопом, если этот бочонок появится“.
Ропот и разговоры еще продолжались среди людей, кучками толпившихся на носу и подстерегавших бочонок, как вдруг — не угодно ли — опять он появляется. Плывет медленно, но неуклонно и снова занимает старое место. Стало так тихо, что, упади в этот миг булавка, — мы бы услышали. Тут выходит капитан и говорит:
— Слушайте, ребята, не будьте вы олухами и сосунками! Я не желаю, чтобы этот бочонок увязался за нами до самого Нового Орлеана, да и вам это ни к чему; так вот: как нам лучше от него избавиться? Сжечь — и дело с концом! Вот я его сейчас и втащу на борт, — говорит.
И не успел никто слова вымолвить, как он прыгнул в воду.
Подплыл он к бочонку, и когда стал возвращаться, толкая его перед собой, все шарахнулись в сторону. Но наш старик втащил бочонок на плот и выбил крышку, и… там оказался ребенок! Да, сэр, совершенно голый ребенок! И это был ребенок Дика Олбрайта; он его признал и сразу покаялся.
— Да, — сказал он, наклоняясь над ним, — да, это мое дорогое, оплаканное мною дитя, мой погибший, несчастный, усопший Чарльз-Уильям Олбрайт.
Олбрайт мог заворачивать слова и поцветистее, когда ему хотелось, и так без запинки перед вами и выкладывать. И он рассказал, что жил здесь, у этой излучины, и как-то ночью он прижал оравшего ребенка, не желая его убить (врал, вероятно), а потом испугался и спрятал его в бочонок, а сам, пока жена не пришла домой, бежал на Север и стал гонять плоты; и вот уже третий год бочонок преследует его. Он сказал, что несчастья всегда начинались с малого и продолжались, пока четырех человек не убивало; а потом, мол, бочонок уже больше не появлялся. Он сказал, что если бы ребята переждали еще хоть одну ночь… — и еще что-то хотел добавить, однако с ребят и этого было достаточно. Они стали спускать лодку, чтобы свезти его на берег и там линчевать. Но он вдруг схватил дитя, прижал его к груди и, заливаясь слезами, прыгнул в воду. И уже больше мы не видели на этом свете ни его, несчастного страдальца, ни Чарльза-Уильяма.
— Кто заливался слезами? — спросил Боб. — Олбрайт или младенец?
— Ну конечно Олбрайт; разве я вам не сказал, что ребенок был мертвый? Ведь он уже три года был мертв, как же он мог плакать?
— Ну, мог он плакать или не мог, это не важно, но вот как он мог сохраняться столько времени? — спросил Дик. — Вот ты мне что объясни!
— Не знаю как, — сказал Эд. — Сохранился — вот и все, что мне известно.
— А что же они сделали с бочонком? — спросил Детище Напасти.
— Да просто швырнули в воду, он и пошел ко дну, как кусок свинца.
— Скажи, Эдуард, а похоже было, что ребенок задушен? — спросил один.
— А волосики у него вились? — спросил другой.
— А какая марка была на бочке, Эди? — полюбопытствовал парень, по имени Билл.
— А можешь ли ты подтвердить все это документами, Эдмунд? — спросил Джимми.
— Скажи, Эдвин, а не ты ли тот парень, которого убило молнией? — спросил Дэви.
— Он? Нет! — Он — оба тех парня, которых убило молнией, — сказал Боб.
И тут все просто взвыли.
— Слушай, Эдуард, не принять ли тебе пилюлю? Вид у тебя неважный, ты что-то побледнел! — сказал Детище Напасти.
— Ну-ка, Эди, не стесняйся, — говорит Джим, — давай сюда, — ведь у тебя, наверно, припрятан кусок от того бочонка для вящего доказательства. Покажи нам хоть дырку от пробки, что тебе стоит? Мы тогда сразу поверим.
— Слушайте, ребята, — говорит Билл, — давайте поделимся. Нас тринадцать человек. Я берусь проглотить тринадцатую часть этой брехни, если вы справитесь с остальным.
Эд совершенно вышел из себя, послал их всех в одно место, которое определил очень ясными словами, и побрел на корму, бормоча ругательства, а остальные, издеваясь, так вопили ему вслед, так орали и гоготали, что их было слышно за милю.
— Ребята, давайте по этому поводу разрежем арбуз, — сказал Детище Напасти, стал шарить между связками гонта, где я лежал, и наткнулся прямо на меня. Я был теплый, мягкий и голый; он только охнул: „Ох!“ — и отскочил.
— Тащите сюда фонарь или лучину, ребята: тут змея толщиной с корову!
И вот они притащили фонарь, столпились и стали меня разглядывать.
— Ну, вылезай, бродяга! — сказал один.
— Ты кто такой? — спросил другой.
— Ты зачем сюда влез? Живо отвечай, не то полетишь за борт.
— Тащите его, ребята! Тяни его за ноги!
Я взмолился о пощаде и вылез, весь дрожа. Они с удивлением оглядели меня, и Детище Напасти сказал:
— Ишь проклятый воришка! Помогите, ребята, давайте бросим его в воду.
— Нет, — сказал Большой Боб, — давайте сюда горшок с краской: выкрасим парня с головы до ног в голубой цвет, а потом уж можно его выбросить.
— Здорово! Правильно! Ну-ка, Джимми, сбегай за краской!
Когда принесли краску и Боб, взявшись за кисть, уже собрался приступить к делу, а другие покатывались со смеху и потирали руки, я заплакал, — и это, очевидно, как-то подействовало на Дэви.
— Эй, стойте! — сказал он. — Ведь он совсем щенок. Я сам выкрашу того, кто его тронет.
Я взглянул на них; кто-то заворчал, но Боб положил кисть, и никто до нее но дотронулся.
— Иди сюда, к огню, и говори, зачем ты здесь? — сказал Дэви. — Ну, сядь сюда и рассказывай о себе. Ты долго тут просидел?
— Не больше четверти минуты, сэр! — ответил я.
— Как же ты так скоро высох?
— Не знаю, сэр, это я всегда такой…
— Ах, вот оно что! А как тебя зовут?
Я не собирался назвать себя и, не зная, что сказать, брякнул:
— Чарльз-Уильям Олбрайт, сэр.
Как они загоготали! И до чего я был рад, что так ответил, может от смеха они станут добрее.
Когда они отсмеялись, Дэви сказал:
— Нет, это не подойдет, Чарльз-Уильям. Ты бы не мог так подрасти за пять лет: ведь ты был младенцем, когда тебя вытащили из бочки, и к тому же мертвым. Ну-ка, рассказывай правду, и тебя никто не тронет, если ты ничего дурного не задумал. Как тебя зовут взаправду?
— Алек Гопкинс, сэр. Алек-Джеймс Гопкинс.
— Ну, Алек, откуда ты сюда явился?
— С торговой баржи, сэр. Она стоит там, за мыском. Я на ней и родился. Папаша всю жизнь здесь торгует, он велел мне сюда переплыть, потому что хочет попросить кого-нибудь из вас поговорить с неким мистером Джонасом Тернером, в Каире, и сказать ему…
— Ну, знаешь…
— Да, сэр, это сущая правда, папа сказал…
— Рассказывай своей бабушке!
Все расхохотались; и когда я снова хотел что-то сказать, они перебили меня и остановили.
— Послушай-ка, — сказал Дэви, — ты, видно, с перепугу плетешь всякую чушь. Говори честно: ты действительно живешь на барже или это вранье?
— Да, сэр, на торговой барже. Она там, за мыском. Только я на ней не родился. Это наш первый рейс.
— Вот, теперь он заговорил. А зачем сюда залез — воровать?
— Нет, сэр, нет. Я просто хотел прокатиться на плоту. Все мальчишки так делают.
— Да, это я знаю. А почему спрятался?
— Ну, ведь иногда мальчишек гонят…
— И правильно, не то еще украдут что-нибудь. Слушай, если мы тебя сейчас отпустим, даешь слово никогда больше не впутываться в такие дела?
— Клянусь, не буду, хозяин! Поверьте, не буду!
— Ну, ладно, берег совсем близко. Прыгай в воду и не валяй больше дурака. Черт возьми, малый, другие плотовщики так бы тебя отдубасили, что на тебе живого места бы не осталось.
Я не стал ждать прощальных поцелуев, нырнул в воду и что было сил поплыл к берегу. Когда Джим подгреб ко мне, большой плот уже исчез за мысом. Я влез на свой плот и был страшно счастлив, очутившись наконец дома».
Мальчик не получил тех сведений, за которыми отправился, но его приключение дало нам возможность заглянуть в быт исчезнувших ныне плотогонов и баржевиков, которых мне хотелось обрисовать в этой главе моей книги.
Теперь перейду к той стороне жизни на Миссисипи, которая в эпоху расцвета пароходства заслуживает, по моему мнению, наибольшего внимания, а именно: к великому лоцманскому искусству, там процветающему. Я полагаю, что нигде в мире ничего похожего не найти.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.