Глава двенадцатая «Персия прогорела…»
Глава двенадцатая
«Персия прогорела…»
Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду.
С. Есенин в разговоре с А. Воронским
Пятого сентября 1924 года Есенин прибыл в Баку, надеясь пожить здесь достаточно долго. Остановился Сергей в гостинице «Новая Европа». Он уже собрался было навестить Чагина, как вдруг нос к носу столкнулся в ресторане со своим старым знакомым, с которым не виделся, почитай, с год, – Яковом Блюмкиным, жившим в той же гостинице под конспиративной фамилией «Исаков». Есенин отложил свой визит к Чагину, и они с Блюмкиным завели разговор о славных и голодных годах военного коммунизма, об имажинистских похождениях, вспомнили осень 1920 года, когда под поручительство Блюмкина Есенин был выпущен из ЧК, куда попал вместе с братьями Кусиковыми…
Из беспорядочной болтовни «Исакова» Есенин понял, что он выполняет здесь какое-то секретное задание, связанное с коммунистическим движением в Иране, недаром Блюмкин уже давно подписывался как «член коммунистической партии Ирана». В те годы, когда надежды на мировую революцию в кремлевских головах еще не повыветрилисъ, многие партийные и чекистские функционеры, пытаясь раздуть мировой пожар, побывали в качестве официальных послов и секретных уполномоченных в близлежащих странах. Иоффе какое-то время являлся послом в Австрии, Крестинский – в Германии, Раскольников – в Афганистане… А Блюмкин плел свои сети в Иране. Баку представлял собой что-то вроде его основной резиденции. Это было время международного революционного авантюризма, и такие люди, как Блюмкин, готовые на все, высоко ценились в левотроцкистских кругах кремлевско-лубянской элиты.
За обедом Блюмкин познакомил Есенина с женщиной, которую представил как свою жену. Есенин не поверил и через некоторое время в присутствии «пламенного революционера» отпустил в ее адрес какой-то фривольно-легкомысленный комплимент… Истеричный Блюмкин побагровел, вскочил из-за стола, выхватил револьвер, замахал им в воздухе и заорал нечто такое, из чего поэт сразу понял, что тому известно и про его похождения в Америке, и про всю историю с судом над четырьмя поэтами.
Даже не пытаясь успокоить своего знакомого, Есенин вышел из ресторана. Он хорошо знал этих «романтиков революции», для которых своя голова полушка, а чужая шейка – копейка. Не для того он убежал из Москвы, чтобы обзаводиться здесь новыми милицейскими протоколами и очередными «делами»…
В тот же вечер, ничего не сообщив Чагину о своем коротком пребывании в Баку, Есенин вместе с Илларионом Бардиным уехал в Тифлис. «Об этом происшествии мне потом рассказывал художник Константин Соколов. Сам Есенин молчал» (Н. Вержбицкий).
В жаркий осенний день секретари Ассоциации пролетарских писателей Грузии Бенито Буачидзе и Платон Кикодзе вместе с журналистом Николаем Стором встретили на тифлисском вокзале Есенина и Бардина.
Илларион Бардин прибыл в Закавказье по каким-то партийным делам. Есенин охотно встречался с ним в Грузии и без сопротивления принимал всяческую вардинскую опеку над собой, тем более что Бардин хорошо знал Тифлис и его жителей. Правда, в одном из писем сестре из Тифлиса (от 17 сентября 1924 года) поэт заметил: «Все, что он делает в литературной политике, он делает как честный коммунист. Одно беда, что коммунизм он любит больше литературы».
Есенин пробыл в Тифлисе в первый свой приезд недолго – всего двенадцать дней, но успел познакомиться с несколькими десятками людей. Впрочем, трудно представить себе реальную картину жизни Есенина, опираясь на их воспоминания, которые порой оказываются сочиненными и недостоверными. Приведем характерный пример.
Не кто иной, а сам Николай Вержбицкий, сотрудник газеты «Заря Востока», с которым общался все эти дни Есенин, вспоминает, как после 7 сентября Сергей встретился с Маяковским и задел своего соперника по поэзии весьма язвительно. Сначала он якобы прошелся по стихотворению «Юбилейное», в котором был назван «балалаечником», а потом прочитал из только что написанного:
Мне мил стихов российский жар.
Есть Маяковский, есть и кроме,
Но он, их главный штабс-маляр,
Поет о пробках в Мосселытроме.
Маяковский будто бы улыбнулся и тихо произнес:
– Квиты…
«Но Есенин, видимо, только еще собирался брать реванш. Постучав папироской о пепельницу, он слегка притронулся к колену Маяковского и, вздохнув, произнес:
– Да… что поделаешь, я действительно только на букву Е. Судьба! Никуда не денешься из алфавита!.. Зато Вам, Маяковский, удивительно посчастливилось – всего две буквы отделяют вас от Пушкина…
И, сделав короткую паузу, неожиданно заключил:
– Только две буквы! Но зато какие – «Но»!
При этом Сергей высоко над головой помахал пальцем и произнес это так: «Н-н-но!», предостерегающе растянув "н". А на лице его в это время была изображена строгая гримаса.
Раздался оглушительный хохот… Смеялся Маяковский. Он до того был доволен остротой, что не удержался, вскочил и расцеловал Есенина».
Описание этой встречи включено даже в биографически дотошный двухтомник В. Белоусова «Сергей Есенин. Литературная хроника».
Однако Симон Чиковани, молодой тогда грузинский поэт, не единожды встречавшийся в Тифлисе с Есениным, в своих воспоминаниях отмечает:
«6 сентября 1924 года после десятидневного пребывания из Тбилиси уехал Владимир Маяковский, а 9 сентября на проспекте Руставели появился Сергей Есенин…»
По данным же биографа Маяковского В. Катаняна, его герой покинул Тифлис в середине сентября.
Вот и выбирай, кому верить.
Но как бы то ни было, жизнь Есенина в Тифлисе была чрезвычайно насыщена и без Маяковского: поэтические вечера, вечерние и полуночные кутежи, знакомства с журналистами, русскими и грузинскими поэтами и художниками сливались в сплошное бестолковое и праздное времяпрепровождение. Как всегда, поражает количество событий, встреч, разговоров. Впечатление такое, что Есенин пробыл в Грузии не двенадцать дней, а двенадцать месяцев. Многие мемуаристы в этом абсолютно уверены. Кто-то из них пишет, что Есенин прожил в Грузии полгода, кто-то говорит о целом годе…
Есенин понимал, что в стране, где цветет вечнозеленый лавр, где сверкают вечные снега и шумит под вечно синим небом вечно голубое море, поэты будут всегда мыслить и чувствовать несколько иначе по сравнению с теми, кто видит бесконечные просторы весной – зелеными, осенью – почерневшими от мелкого дождика, зимой – белыми, когда «в декабре в той стране снег до дьявола чист, и метели заводят веселые прялки», где смена времен года беспощадно напоминает о быстротекущей жизни. Однажды поэта привели в невзрачный домик, где жил народный поэт и певец, глубокий старик, неграмотный Иетим Гурджи. Старенький ковер на тахте, табуретка, в углу ведро с водой. Но прямо на стене размашистой кистью написан портрет Шота Руставели… Во время скромного застолья Иетим Гурджи сначала спел свое стихотворение о том, что дружба и веселье в этом мире дороже серебра и злата, а потом попросил Есенина прочитать свои стихи.
И Есенин запел:
Этой грусти теперь не рассыпать
Звонким смехом далеких лет.
Отцвела моя белая липа,
Отзвенел соловьиный рассвет.
Хозяин, не знавший русского языка, слушал, опустив голову, а потом воскликнул:
– Не надо печали! – и толкнул ногой дверь. – Посмотрите, как хорошо на свете!
Перед гостями возникло чудесное зрелище – вечернее закатное солнце, синие тени, огни, громадные деревья, далекие, синие от поднимающейся мглы горы…
* * *
Есенин заходит в редакцию «Зари Востока», где его окружает местная журналистская братия: Вирапян, Вержбицкий, Стор, Лифшиц; передает им для публикации «Песнь о великом походе», собирает их в одном кабинете, читает стихи, очаровывает, пытаясь создать себе надежную гонорарную базу для дорогой тифлисской жизни – один день в гостинице обходился поэту в 20–25 рублей, а «Заря Востока» едва-едва платила по 50 копеек за стихотворную строчку.
16 сентября состоялся вечер Есенина и Бардина в клубе совработников.
Сначала Сергей читал свою лирику, однако внимали ему на сей раз не московские его приверженцы, а молодые функционеры, уже напичканные партийными указаниями о «несозвучности Есенина эпохе», о «растлевающем влиянии», о «богеме». Один из них, некто М. Юрин, начинающий поэт, оставил воспоминания, опубликованные в 1931 году.
«Я узнал, что в Тифлис приехал Бардин, который, как известно, был нашим литературным вождем. Вся наша ВАППовская молодежь очень любила его…» К стихам Есенина люди такого типа относились иначе. «Находили многие стихи Есенина слишком слабыми… Подумаешь, Есенин… Старый поэт, барчонок, кулак, читал царице свои стихи… Вот мы – это да… Пролетарии от станка».
Естественно, такая аудитория встретила «богемную лирику» поэта неприязненно. Тогда Вержбицкий шепнул ему: «Прочти из „Гуляй-поля“». И Есенин, тихо бросив в зал: «Я вам еще прочту», – начал:
Россия —
Страшный, чудный звон.
Местная публика еще не знала этих стихов, и лишь когда Есенин дошел до слов: «И вот он умер… Плач досаден» – всем стало ясно, что речь идет об умершем несколько месяцев назад Ленине.
Жаждущие социальных переживаний и политических оценок получили их, и зал утонул в аплодисментах.
Сердца молодых жестоковыйных партийцев были завоеваны Есениным, и после этого он мог читать все что угодно, даже самое «упадническое» – все принималось на «ура».
На другой день, когда поэт отлеживался, приходя в себя от вчерашнего успеха, который они с Вержбицким хорошенько отметили, в дверь гостиничного номера постучал посланец Бардина, уже знакомый нам М. Юрин – один из тех, кто осуждал Есенина за «Москву кабацкую» и за «упадничество». Он вошел в номер и увидел Есенина сидящим на кровати. На полу перед ним на номере «Комсомолии» со стихами Безыменского стояло несколько бутылок красного вина и стаканы. Вино разлилось на стихи Безыменского, стихи которого так любил молодой Юрин. Начинающий поэт упрекнул Есенина за пьянство.
– Скучно, вот и пью, – оборвал его Есенин, – ты лучше мне стихи свои почитай.
Юрин собрался с духом и начал:
Мой век – не тот, к чему таить —
Покрой есенинский мне узок.
После «антиесенинского» стихотворения оба помолчали.
– Ну мой покрой тебе узок, а чей же покрой тебе по душе?
– Ну вот поэты «Комсомолии» – Безыменский, Алтаузен, Светлов, Уткин…
Есенин насупился:
– Ты русский?
– Да, русский.
– Любишь русских?
Юрин пожал плечами:
– Русского рабочего люблю.
Есенина, очевидно, удовлетворил его ответ, и он, обернувшись к кровати и показывая пальцем на «Комсомолию», хриплым голосом проговорил:
– А чего же вы в «Комсомолию» насажали одних жидов?
* * *
Вместе с Николаем Вержбицким, к которому Есенин переехал на окраину города, сбежав от гостиничных цен и ежедневного потока гостей, он в эти дни посетил колонию для беспризорных, поговорил с ними, рассказал о том, как якобы сам был беспризорником, голодал, холодал, но потом нашел в себе силы, выучился грамоте, теперь стихи пишет и неплохо на них зарабатывает. Потом он вытащил пачку дорогих папирос и стал угощать подростков, но не всех подряд, а по какому-то своему выбору.
– А ты какие стихи пишешь? – спросил один из мальчишек. – Про любовь?
– Да, и про любовь, – скромно ответил Есенин, – и про геройские дела… разные!
Беспризорники в благодарность Есенину спели на прощание свою любимую песню «Позабыт, позаброшен…».
…Через три дня в «Заре Востока» появилось есенинское стихотворение «Русь бесприютная».
А вскоре Есенин попал в объятия «голуборожцев» («Голубые роги» – так называлось тамошнее литературное объединение) – Паоло Яшвили, Тициана Табидзе, Георгия Леонидзе. Встречи их проходили в традиционном для грузинской поэтической богемы стиле: чтение стихов друг другу, восторги, взаимные искренние комплименты, вечерние застолья, переходящие в утреннее похмелье, грузинские бани, потасовки, кончающиеся дружескими объятиями.
За столом, уставленным вином, изысканными грузинскими кушаньями, в полумраке, который разрывал свет одинокой лампы, Георгий Леонидзе высокопарно декламировал звенящим от избытка чувств голосом:
В винограднике я, как лоза, что с землей сращена,
Я раздался, как тучные чресла Иори во время
дождя или бури.
В наших квеври бушуют черпалки, вмещающие
тридцать ведер вина,
И стоит над землей насыщающий дух чакапули.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Девять литров топленого масла изливается
в каждый мой стих,
Сладким ядом из гроздьев мои откровенья облиты.
Два пурпура меня ослепляют – два кумира моих:
Оборванец Рембо и с орлом на плече Багратиды.
Тициан читал Сергею стихи Важа Пшавела, переводил их тут же на русский язык, и Есенин восторгался, что Пшавела понимает душу зверя, шум травы, шелест дерева столь же глубоко и пристрастно, как и он сам.
Под тосты за великих поэтов, за Пушкина и Пшавела, за великую Россию и не менее великую Грузию друзья кутили всю ночь напролет на тифлисской окраине Орточала, а на рассвете поехали в хашную – угостить Есенина хаши. Заветное блюдо запаздывало, и нетерпеливый Паоло, демонстрируя Сергею грузинский темперамент, в театральном отчаянии бросил в котел с кипящим хаши свою кепку, что очень понравилось Есенину, который и сам был способен на подобные «номера».
Через несколько дней русский поэт доказал «голуборожцам», что актерским даром владеют не одни они. Во Дворце писателей, куда они пришли после очередного кутежа, три товарища решили подремать на пыльных казенных креслах и коврах. Есенин к утру разбудил Тициана и Паоло громкими рыданиями якобы во сне. Когда его растормошили и спросили, почему он плачет, не приснился ли ему какой дурной сон, Есенин, размазывая слезы по щекам, захлюпал:
– Да, действительно страшный сон видел! У меня две сестры – Катя и Шура. Один я о них забочусь. Помогаю, как могу. Привез я их в Москву. Сейчас они там, а кто знает, каково им без меня, ихнего кормильца! И ночью мне приснилось: им трудно, ждут моей помощи, протягивают ко мне руки!
На его голубых глазах снова выступили алмазные слезы.
– Сегодня же достанем тебе денег! – воскликнул Паоло, и вскоре все трое, подкрепившись по дороге «Мукузани», двинулись на приступ «Зари Востока». Сергей, храня скорбное лицо, молчал в кабинетах Лифшица и Вирапяна, все переговоры гневно и напористо провел Паоло. С Есениным тут же заключили договор на издание книги его новых стихов и сразу же дали аванс. Однако хитрый Паоло разгадал есенинскую «драматургию» и к вечеру отыгрался сполна.
– Знаешь, Сережа, – сказал он за обедом у Тициана Табидзе. – Я хочу тебя обрадовать. Приехала в Тифлис Айседора Дункан. Я ее встретил на Руставели, сказал ей, что ты здесь, и адрес дал. Она скоро приедет.
Есенин побледнел, с минуту он стоял, как громом пораженный, потом схватил свой чемоданчик и бросился к выходу. Его едва-едва вернули уже с улицы. Паоло клялся отцом, матерью, детьми, всеми родными, что он пошутил. Сергей вернулся, но каждый раз, когда в столовую открывалась дверь, он вздрагивал и приподнимался со стула…
А Дункан вскоре действительно появилась в Тифлисе, но Есенин к тому времени уже умчался в Баку.
* * *
20 сентября Есенин вернулся в Баку. Блюмкина там уже не было, и поэт со спокойной душой послал Чагину записку: «Остановился в отеле „Новая Европа“».
Через час Сергей был уже у Петра Ивановича, который всплеснул руками: «Ведь сегодня день памяти 26 бакинских комиссаров!» Если бы Есенину приехать на два дня раньше и написать стихи для юбилейного номера! Договорились, что Сергей сегодня запрется в редакторском кабинете, а Чагин снабдит его всеми материалами о бакинских комиссарах – к утру поглядим, что получится.
«Под утро приезжаю в редакцию и вижу: стихи „Баллада о двадцати шести“ на столе. И творец этой жемчужины советской поэзии лежит полусонный на диване, шепча еще неостывшие строки:
Пой, поэт, песню,
Пой,
Ситец неба такой
Голубой…
Море тоже рокочет
Песнь.
26 их было,
26.
В ближайшем номере, 22 сентября, «Баллада о двадцати шести» была напечатана в «Бакинском рабочем»» (П.. Чагин).
В этой истории интересно все. Интересно, что Есенин скорее всего разыграл Чагина и поэма у него уже была написана. А тут – посидел ночку, и готова «жемчужина советской поэзии». Завтра он ее читает перед народом, а Чагин расскажет Кирову, как, и где, и за какое время написана баллада. Киров ахнет… Тут тебе и покровительство, и Персия, и что хочешь.
А если правда – если действительно за одну ночь написал? Еще более интересно!
Это не экспромт какой-нибудь Любови Столице, не акростих Рюрику Ивневу, тут не то что Киров с Чагиным ахнут, тут в пору хлопнуть себя по лбу и, вспомнив Пушкина, закончившего «Бориса Годунова», вскричать утром в кабинете Чагина: «Ай да Есенин! Ай да сукин сын!»
Конечно, кое-что от торопливости написано:
Коммунизм —
Знамя всех свобод.
Ураганом вскипел
Народ.
На империю встали
В ряд
И крестьянин
И пролетарьят.
По-маяковски позволил себе словами отделаться, ну, хоть какой-то прок от этого футуриста… А что? Тому можно нести что попало, а Есенин каждое слово должен с кровью выхаркивать? Вон в сегодняшней «Заре Востока», от 20 сентября, утром на вокзале купил, как по заказу этот горлопан косноязычит, и что самое обидное – тоже о двадцати шести:
Сила
мильонов
восстанием била —
но тех,
кто умел весть,
борьбой закаленных,
этих было —
26.
Нет, далеко этому циклопу до него, Есенина. Кричит:
Никогда,
никогда
ваша кровь не остынет,
26 —
Джапаридзе и Шаумян.
Ни образа, ни краски, ни звука, хуже любого Асеева, любого Мариенгофа, одна наглость футуристическая! А у меня – у меня совсем по-другому – у меня читаешь, и все в глазах встает:
Там за морем гуляет
Туман.
Видишь, встал из песка
Шаумян.
Над пустыней костлявый
Стук.
Вон еще 50
Рук
Вылезают, стирая
Плеснь.
26 их было,
26.
Есенин щелкнул пальцем и тут же вприсядку пробежался по кабинету Чагина. Вот как писать надо!
«Постой, постой! – улыбка сбежала с его лица, – где-то я уже об этом писал, да нет, не писал, а картину эту я уже где-то видел». Он на секунду задумался, хлопнул себя по лбу – и, обращаясь к портрету Кирова, висевшему над столом Чагина, лебедью выворачивая руку, начал наизусть декламировать:
– «Крест на могиле зашатался, и тихо поднялся из нее высохший мертвец. Борода до пояса; на пальцах когти длинные, еще длиннее самих пальцев. Тихо поднял он руки вверх… Зашатался другой крест, и опять вышел мертвец, еще страшнее, еще выше прежнего… Пошатнулся третий крест, поднялся третий мертвец… Страшно протянул он руки вверх, как будто хотел достать месяца…» Гоголь! – в восторге закричал Есенин. – Гоголь! «Страшная месть», кладбище великих грешников! Память, память моя проклятая! Наизусть когда-то выучил!
Ключ в двери повернулся, и в кабинет вошел Чагин в чесучовом костюме и белых парусиновых туфлях.
– Что, Сережа, кричишь?
– Да вот, радуюсь, балладу закончил. А тут стишок Маяковского на глаза попался в «Заре Востока», тоже о 26, но наша баллада покрепче будет. Бездарь он все-таки, Петр Иванович!
«Баллада о двадцати шести» стала очень популярной, особенно в Азербайджане. Ее декламировали эстрадные чтецы, цитировали партийные пропагандисты, но Есенин знал ей цену, да и к самим героям относился несколько иначе, нежели в юбилейной поэме. Так, через несколько месяцев в письме к Бениславской он напишет, издеваясь над нравами восточно-коммунистического интернационала: «Товарищи! Перед моей глазой стоит как живой Шаумян. Он четыр тыщ людям говорил: „Плюю на Вам“. (Это из речи одного наркома-тюрка.)».
* * *
В конце сентября стихи Есенина в течение целой недели каждый день печатались в «Бакинском рабочем». Поэт постоянно заходил в газету, спорил по поводу гонораров, доказывал, что его стихи очень хорошие, что теперь так никто не пишет, «а Пушкин умер давно, за „Моссельпром“ монету гонят, неужели мне по рублю за строчку не дадите?»
Да не от жадности торговался он, от нужды. И сестрам надо было послать, и отцу с матерью – они отстраивали сгоревший дом, и хозяин «Новой Европы» бесцеремонно напоминает ему, что за гостиницу поэт должен рассчитаться за несколько дней вперед. Есенин стыдил прижимистого азиата:
– А ты знаешь, милый человек, кто я, кого ты у себя принимаешь? Другой бы за честь считал… Потом бы рассказывал: «Вот в этом номере у меня поэт Есенин стоял». А ты о деньгах беспокоишься.
Хозяин смущенно откланивался, бормоча:
– Якши, якши… Я знаю. Я своих постояльцев уважаю, – и спешил удалиться.
А Сергея уже ждал на улице Васька – шустрый прожженный бакинский беспризорник лет шестнадцати. О поэзии он не имел никакого понятия, но Есенину был предан до чрезвычайности. Познакомились они в бильярдной. Выпивший Есенин пришел поразвлечься в бильярд, и Васька, выиграв у него несколько партий, увидел, что партнер из Сергея никуда не годный, но человек он добрый. Васька вывел поэта на улицу, посадил на извозчика и отвез домой.
С тех пор он состоял при Есенине ординарцем и нянькой и при этом полностью перешел на попечение поэта. Пьяного Есенина Васька отвозил домой, раздевал, укладывал в постель, заботился о ванне, о белье, знал, когда и где Сергею нужно было выступать, и по мере сил удерживал его от пьянства. Поэт тоже привязался к Ваське, даже в Тифлис его брал, и незадолго до смерти интересовался Васькиной судьбой.
Образ жизни Есенин вел, как всегда, безалаберный. Днем гулял, заходил в редакцию, хлопотал о визе в Персию, вечером оседал с компанией приятелей в каком-нибудь частном кабачке. И совершенно непонятно было, когда же он писал.
А писалось ему легко, даже еще легче, нежели раньше. Осенью 1924 года он нащупал какую-то лирическую повествовательную интонацию, которая позволяла ткать своеобразное биографическое полотно, внешне простоватое и в то же время очень искреннее и смелое (именно в смысле своей простоты).
Я из Москвы надолго убежал.
С милицией я ладить
Не в сноровке,
За всякий мой пивной скандал
Они меня держали
В тигулевке.
Что верно, то верно. С двадцать третьего по двадцать четвертый год на Есенина было заведено несколько уголовных дел. Но ни одно из них не дошло до суда: Есенин пропадал, исчезал, растворялся. От одного из дел убежал в Ленинград, потом в Тверь, опять в Ленинград, опять в Москву и, наконец, сбежал на Кавказ, где вскоре почувствовал необыкновенный прилив вдохновения и с радостью увидел, что в его последних стихах появляется какой-то новый, естественный и широкий взгляд на окружающий мир.
Поэт, опять как бы в пику Маяковскому, писавшему громогласные эпические здравицы эпохе социалистического строительства, противопоставил вольное, подкупающее простотой и естественностью подробное изложение своей жизни, некий лирический репортаж, действующий на сердца читателей гораздо сильнее, нежели рассказы Владим Владимыча о вселении литейщика Ивана Козырева в квартиру или о том, как в Курске были добыты первые тонны железной руды. Конечно, Есенин понимал, что эта манера – единственное, на что он сейчас может сделать ставку, понимал и то, что до таких стихов, как «Не жалею, не зову, не плачу…» или «Разбуди меня завтра рано…», этим лирическим репортажам, ох, как далеко! Но не до жиру, быть бы живу… Да и простота этих стихотворений была им тщательно продумана и взвешена, они должны быть написаны в форме писем кому-либо: матери, деду, женщине, поэтам Грузии; это – как бы переписка, требующая ответа.
Вслушиваясь в звучание последних своих стихотворений, Есенин радовался новым счастливым возможностям, открывавшимся в них. Какой простор для размышлений и лирических отступлений! Заодно в любом из таких писем счеты можно свести с Бедным Демьяном, и с Клюевым, и с Маяковским – пиши, пока вдохновение не кончится. И отчего он раньше вбил себе в голову, что идеальный размер для лирического стихотворения 20–25 строк? Это все Клюев его муштровал, и Блока он слушал больше, чем нужно. Давно уже пора своим умом жить.
Дни, как ручьи, бегут
В туманную реку.
Мелькают города,
Как буквы по бумаге.
Недавно был в Москве,
А нынче вот в Баку.
В стихию промыслов
Нас посвящает Чагин.
А как же иначе изображать все, что видишь, все строительство, все, что ждут от тебя Киров, Сталин, Фрунзе? Только так – смотрю, говорю, рифмую, только без лишнего напряжения, только по-восточному, по-акынски… Вижу нефтяные вышки – пою нефтяные вышки… лишь бы интонацию свою сохранить, душевную…
А слова? Слова могут быть и новые:
Друзья! Друзья!
Какой раскол в стране,
Какая грусть в кипении веселом!
Знать, оттого так хочется и мне,
Задрав штаны,
Бежать за комсомолом.
Это вспомнилось, как они с Колей Вержбицким смотрели в Тифлисе парад физкультурников. Коля тогда сказал ему: побежать бы, мол, за ними!
В стихотворных письмах, которые каждый читатель получает от него как бы лично, – все сгодится, все в дело пойдет. Какое счастье, что он нащупал-таки эту манеру письма! Впервые, кажется, он обрел ее в «Возвращении на родину» и в «Руси советской». Ну да, «язык сограждан стал мне как чужой», и «некому мне шляпой поклониться». «Моя поэзия здесь больше не нужна, да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен»… Вот отчего он на Кавказ и сбежал. Да и здесь тошно. Скучно. Одна радость – пишется легко. «Стансы» за два дня написал, которые Чагин не хочет печатать из-за Демьяна – «Я вам не кенар. Я – поэт. И не чета каким-то там Демьянам…» А «Письмо к женщине», от которого Бениславская чуть с ума не сошла, – он ведь за один присест! И нечего, Галина Артуровна, придираться и говорить необдуманно, что он «перестал отделывать стихи». Вовсе нет! Наоборот, он сейчас к форме стал еще более требователен. Только пришел к простоте и спокойно цитирует Пушкина: «К чему же? Ведь и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы». Прошло время, когда издевался над глагольными рифмами…
Опять Александр Сергеевич вспомнился! То Пушкин, то Гоголь. И смех, и грех, так он с ними заигрался, что и судьба с ним, с Есениным, начинает играть. Гоголь вон уж вынырнул в «Балладе о двадцати шести». А этот «блондинистый, почти белесый» всегда неожиданно, как чертик из табакерки, выскакивает… Облачился ты когда-то в крылатку и цилиндр, поносил и, думаешь, все? Можно жить дальше по-своему? Хрена с два, Александр Сергеевич все где-то рядом маячит. Недавно сотрудники «Бакинского рабочего» решили покатать его по морю, подвели к пирсу, стали усаживать на парусник, а он, Есенин, глянул, как парусник называется, и аж сердце упало. «Ай да Пушкин, ай да молодец» – прочитал он на борту судна… Мистика! Вот так-то. Пошутковал с судьбой, а теперь она с тобой шуткует…
Когда Пушкин и Гоголь в жизнь вмешиваются – это дело тревожное, таинственное, это свыше, а когда свои в душу лезут – надо в морду бить. Ведь убежал из Москвы от всех Мариенгофов, Крученых, Орешиных, а тут в Баку настиг его совсем уж безобразный тип – Владимир Гольцшмидт, цирковой борец, балующийся стихами, «футурист жизни», который, выходя на сцену, ломал о свою голову толстенные доски и гнул железные брусья. Есенин помнил его еще как директора «Кафе поэтов». Недавно этот тип чуть не сорвал ему вечер в университете, где Сергей решил отметить свой день рождения.
Утром студенты, пригласившие его в университет, с ужасом увидели в городе печатные афиши, извещавшие, что в тот же день и в те же часы Есенин выступит в театре вместе с Гольцшмидтом.
Потрясенные таким обманом, студенты бросились в гостиницу, где жил Есенин. Он только что проснулся и умывался, склонившись над мраморным умывальником. С удивлением уставился на них.
– Вы же обещали! Мы уже и плакаты развесили!..
Уразумев из сбивчивых слов, в чем дело, Есенин рассвирепел. Оказалось, Гольцшмидт приставал к нему, но Сергей наотрез отказался с ним выступать. И вот циркач поставил его перед свершившимся фактом, как видно, сговорился с администрацией театра и заказал афиши.
Тут отворилась дверь и на пороге появился сам Гольцшмидт. Есенин сразу же накинулся на него с упреками. Тот слушал, иронически щурясь.
Это окончательно вывело Есенина из себя. Он схватил пустую бутылку и швырнул ее об пол прямо у ног Гольцшмидта. Бутылка разбилась вдребезги. Гольцшмидт повернулся, вышел и прикрыл за собой дверь с такой силой, что вырвал ручку. Вторая медная половинка ее вывалилась внутрь комнаты на пол.
Наступила тишина. Все сидели на диване ошеломленные. Есенин поглядел на студентов. В его светлых глазах сверкнуло веселье:
– Вам обещал, у вас и буду выступать!
И действительно поехал к ним.
А в театре был скандал. Публике возвращали деньги за билеты. Гольцшмидт из города предусмотрительно скрылся.
В октябре Есенин снова уехал в Тифлис, попрощавшись с Брюсовым стихотворением, посвященным его памяти и опубликованным в «Заре Востока». Продолжая цикл своих писем-посланий, написал «Письмо к женщине», а в течение следующих двух месяцев несколько обычных писем, которые открывают нам какую-то настойчивую, постоянную работу души и ума поэта, работу, совершенно не сочетающуюся с его внешней легкомысленной и беспутной жизнью, полной встреч, пьяных скандалов, позерских выходок.
В письмах того времени одновременно с глубокими и точными оценками и самооценками Есенин показывает незаурядную способность следить за своими издательскими делами, торговаться за каждую строку, держать в уме, где, что и когда ему надо напечатать, распоряжается гонорарами, дает указания своим добровольным «секретарям» – Бениславской, Эрлиху, сестре Кате, – как надо вести его издательские и денежные дела.
Он расчетливо ведет литературную борьбу, отстаивая и защищая свои журналы, своих редакторов, свою линию «крестьянской купницы» в литературной жизни. Это – письма работящего, делового человека с хорошей житейской хваткой.
За материальную независимость – свою и своих близких – он борется жестко, настойчиво, лишний раз опровергая легенду о себе, как о праздном гуляке, не выходящем из запоев, субъекте «не от мира сего».
«Мне кажется, я приеду не очень скоро. Не скоро потому, что делать мне в Москве нечего. По кабакам ходить надоело» – Г. Бениславской из Тифлиса 20 октября 1924 года.
Он помнит обо всем. Держит в уме все дела, и большие и малые. Стараясь не продавать вдохновения, он умело продает рукописи: «Скажите Бардину, может ли он купить у меня поэму 1000 строк. Лиро-эпическая. Очень хорошая» (ей же. 20 января 1925 года. Батум).
Из письма сестре Кате 17 сентября 1924 года. Тифлис:
«Скажи Сахарову, чтоб он в октябре дал мое зимнее пальто починить Ивану Ивановичу.
Как дома и сколько нужно денег еще для постройки? Посылаю тебе для них еще 10 червонцев».
Г. Бениславской. 17 октября 1924 года. Тифлис:
«Доверенность прилагаю. Высылаю стихи. „Песнь о великом походе“ исправлена. Дайте Анне Абрамовне и перешлите Эрлиху для Госиздата. Там пусть издадут „36“ и ее вместе».
Г. Бениславской. 29 октября 1924 года. Тифлис:
«Издайте „Рябиновый костер“ так, как там расставлено. „Русь советскую“ в конце исправьте. Вычеркните слово „даже“, просто сделайте „но и тогда…“»
Г. Бениславской. 17 декабря 1924 года. Батум: «…Соберите, ради бога, из Питера все мои вещи в одно место. Ведь я неожиданно могу нагрянуть, а у меня шуба в Питере».
Но все-таки наступил тот день, когда Есенин почувствовал, что, убежав из Баку, он должен бежать и из Тифлиса, куда-нибудь в тихое место. «Гости, гости, гости, хоть бы кто меня спас от них. Главное, мешают работать».
А работать хотелось. Хотелось дописать «Персидские мотивы», в душе и воображении уже шевелились интонации, строчки и образы будущей поэмы… Времени и вдохновения терять было нельзя.
Шестого декабря, заключив с издательством «Советский Кавказ» договор на выпуск книги «Страна советская», Есенин уехал с Николаем Вержбицким в Батум, а через несколько дней газета «Трудовой Батум» напечатала первые два стихотворения «Персидских мотивов» – «Улеглась моя былая рана…» и «Я спросил сегодня у менялы…».
Конечно, резко сменить образ жизни Есенину не удалось, слишком не любил он одиночество, чтобы закрыться от всех и работать. Уже через неделю после приезда в Батум угораздило его ввязаться в представление академического театра, где проходил «суд над футуристами» – каким-то поэтом из Москвы Давидом Виленским и артисткой мейерхольдовского театра. Все проходило, как «в лучших домах» Питера, со свидетелями обвинения, с судьей Львом Повицким, давним знакомым Есенина… Свидетелем обвинения был чекист Л. Могилевский, редактор «Красного пограничника», заодно пописывавший стишки.
Целый день Есенин был вне себя от злости: согласился участвовать в пошлом фарсе… опять Могилевские, Виленские, Берковские, ну, Лёва Повицкий, хоть и еврей, но друг хороший…
К вечеру поэт настолько напился, что пришел в театр, шатаясь, поднялся на сцену, вытащил из-за пазухи щенка, которого подобрал на улице. Щенок со страха тявкнул на футуристов, и Есенин молча ушел за кулисы. Под аплодисменты…
И все-таки после переезда из гостиницы «Ной» в дом к Лёве Повицкому Сергей почувствовал себя хозяином своего времени. Гостей стало меньше, а партийной опеки, вроде чагинской в Баку или вардинской в Тифлисе, не было вообще.
Никаких социальных заказов, никаких нефтепромыслов, просьб написать стихи о Ленине или о двадцати шести комиссарах, никаких споров в редакциях – можно задевать Демьяна Бедного или нельзя… Душа свободна, ум ясен, перо просится к бумаге… «Куда ж нам плыть?» То ли в Персию, то ли в Константиново 1917 года…
«Так много и легко пишется в жизни очень редко. Это просто потому, что я один и сосредоточен в себе».
«Работается и пишется мне дьявольски хорошо. До весны я могу и не приехать… На столе у меня лежит черновик новой хорошей поэмы „Цветы“. Это, пожалуй, лучше всего, что я написал».
«Я слишком ушел в себя и ничего не знаю, что я написал вчера и что напишу завтра… Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия».
В последние два месяца 1924 года и в январе 1925-го им написаны, кроме нескольких «персидских» стихотворений, «Письмо от матери», «Ответ», «Льву Повицкому», «Русь уходящая», «Письмо деду», «Батум», «Метель», «Весна», «Мой путь».
Стихи-послания писались легко, как бы перетекая одно в другое, словно поэт в который раз по кругу прогонял свои мысли и чувства, пытаясь уяснить смысл всего, что с ним произошло.
В каждом из посланий он выносит себе приговор, как человеку ушедшего времени, как неудачнику, выброшенному из жизни новой жестокой эпохой.
И я, я сам
Не молодой, не старый,
Для времени навозом обречен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я человек не новый!
Что скрывать?
Остался в прошлом я одной ногою…
Но тут же все его существо восстает против подобного самоуничижения, он пытается преодолеть отчаяние, но находит для этого лишь несколько красивых декоративных фраз.
Но все ж я счастлив.
В сонме бурь
Неповторимые я вынес впечатленья.
Вихрь нарядил мою судьбу
В золототканое цветенье.
В «Письме к женщине» отчаяние опять овладевает им:
С того и мучаюсь,
Что не пойму,
Куда несет нас рок событий.
И опять поэт пытается вырваться из заколдовавшей его тоски и нащупать «зацепку за жизнь»:
Любимая!
Сказать приятно мне:
Я избежал паденья с кручи.
Теперь в Советской стороне
Я самый яростный попутчик.
Но неуверенно, совсем неуверенно звучат эти слова…
А в диалоге с матерью он погружается в «жуть» и жалуется, как ребенок:
Родимая!
Ну как заснуть в метель?
В трубе так жалобно
И так протяжно стонет.
Захочешь лечь,
Но видишь не постель,
А узкий гроб
И – что тебя хоронят.
И опять, в который раз, он собирает остатки душевных сил, чтобы вырваться из «жути», чтобы снова ухватиться за материнское чувство, за дружбу, за революцию, за что угодно, лишь бы отойти от роковой черты.
А качели раскачиваются все шире и шире.
А если я помру?
Ты слышишь, дедушка?
Помру я?
Ты сядешь или нет в вагон,
Чтобы присутствовать
На свадьбе похорон
И спеть в последнюю
Печаль мне «аллилуйя»?
«Письмо от матери», «Ответ», «Письмо деду», «Метель» – самые пессимистические, самые безнадежные страницы поэзии Есенина.
В них он впадает в один из самых тяжких грехов – в грех уныния. Все его прежние стихи о смерти – «В том краю, где желтая крапива…», «Устал я жить в родном краю…», «Волчья гибель» и даже поэма «Пугачев» были исполнены трагического чувства, в них бушевала стихия очищения. Энергия переживания, заключенная в них, была столь велика, что в ней не было места никакому безволию, никаким расхожим пессимистическим нотам.
А в посланиях-исповедях осени – зимы 1924 года – Есенин неузнаваем; он как бы сдался на волю судьбы, в них нет никакого вызова ей, никакого «хулиганства», никакой безрассудной веры в свою победу над роком, веры, подобной той, которой он жил, когда писал:
Только, знаешь, пошли их на хер…
Не умру я, мой друг, никогда.
Не с кем ему здесь сойтись в последнем поединке, даже Черный человек не приходит, а вместо него какие-то вялые мысли и чувства, рожденные обессилевшей душой:
Себе, любимому,
Чужой я человек…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И первого
Меня повесить нужно…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А мать – как ведьма
С киевской горы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Себя усопшего
В гробу я вижу…
И даже клен, который несколько лет тому назад, как юный золотоголовый витязь, стоявший на одной ноге, «стерег голубую Русь», сейчас кажется ему облезлым, хрипло гнусавящим.
Словом, и мать не мать, и клен не клен, а «просто столб позорный», на котором нужно повесить первым его, поэта.
За то, что песней
Хриплой и недужной
Мешал я спать
Стране родной.
А в отместку ему сегодняшней ночью мешают спать петухи, и луну не видно, словно ее «собаки съели», и кот, свесившись головой с лежанки, похож на черную сову в жилище ведьмы…
Одна небольшая радость была для него в этих посланиях. Кто еще до него писал письма в стихах? Ну конечно же Пушкин своим друзьям – Дельвигу, Катенину, Языкову. А те отвечали ему в том же духе. Потом традиция оборвалась.
Ни у Некрасова, ни у Фета, ни у Блока ничего подобного нет. Они были, каждый по-своему, слишком серьезны, чтобы создавать вещи в таком легкомысленном эпистолярном жанре… А он его возродил! Да еще и подчеркнул в стихах свои заслуги: все объяснять надо – иначе не поймут:
Писали раньше
Ямбом и октавой.
Классическая форма
Умерла,
Но ныне, в век наш
Величавый,
Я вновь ей вздернул
Удила.
Правда, тут же спохватился его соперник Маяковский – настрочил послание Пушкину «Юбилейное» – и еще, конечно, целую кучу посланий сочинит, глядишь, и ему, Есенину, какую-нибудь эпитафию выдаст… Посмертную… Небось Брик подсказал насчет жанра. У самого-то голова не варит. Бревно бревном… И еще обзывается: «балалаечник», «мужиковствующий», «шумит, как Есенин в участке». А кто в участок-то да в ЧК тащит? Друзья Маяковского аграновы, а Ося Брик их обслуживает…
Необычное стихотворение написалось в том декабре. «Батум» был найден в бумагах Есенина и опубликован лишь спустя 20 лет после смерти поэта. Здесь чувство одиночества и собственной потерянности достигает своего пика. «Далеко я, далеко заброшен, даже ближе кажется луна…» Он провожает глазами отплывающие «в очарованную даль» корабли, и мелькают в строчках имена каких-то француженок или американок… «Может быть, из Гавра или Марселя приплывет Луиза иль Жаннет, о которых помню я доселе, но которых вовсе – нет. Запах моря в привкус дымно-горький. Может быть, мисс Митчел или Клод обо мне воспомянут в Нью-Йорке, прочитав сей вещи перевод…» И с чего это он вспомнил о них? Может быть, созерцая огни пароходов, слыша выстрелы пограничников, вышедших на охоту за контрабандистами, подумал о таком же одиноком офицере, заброшенном на Кавказ «с подорожной по казенной надобности», отлюбившем и отстранствовавшем? Или потянули его к себе дальние страны, из которых он некогда бежал, не оглядываясь, в любимую Русь, потянули с такой притягательностью, что подумал он о трюме какого-нибудь парохода, где можно тихо плыть «в очарованную даль», ни о чем не думая и ни о ком не заботясь? Кто знает?
Все мы ищем
В этом мире буром
Нас зовущие
Незримые следы.
Не с того ль,
Как лампы с абажуром,
Светятся медузы из воды?
В последнем, заключительном стихотворении «Весна» этого беспредельно пессимистического цикла Есенин точно пытается перевести в шутку все мрачные картины, до того одолевавшие его, говорит, что «припадок кончен, грусть в опале», но впечатление отчаяния, впервые так накатившего на него, остается столь сильным, что отшутиться ему размышлениями о весне, взбодрившей душу, и о понятности «Капитала» не удается. Отчаяние как бы уже окончательно выпало в нерастворимый осадок. Преодолеть его можно было только каким-то еще неведомым для него душевным подвигом, к которому он исподволь готовился, засев в холодной батумской гостинице.
Подвиг этот будет называться поэмой «Анна Снегина».
* * *
Есенин не случайно поэму о 1917 годе, о революции в деревне, о своем дезертирстве – словом, поэму о времени – назвал нежным женским именем.
Воспоминание о безответной, но счастливой любви стало для него «роковой зацепкой за жизнь» на переломе 1924–1925 годов, когда его, казалось, оставили все душевные силы.
Давно замечено, что чистое счастье любви поэт испытывал, когда эта любовь была взаимной, но как бы не состоявшейся; когда она словно останавливалась на высшей точке слиянности двух тянущихся друг к другу душ; когда любовь оставалась невоплощенной в ее грубые земные формы. Именно такая любовь рождала самые, может быть, светлые страницы есенинской лирики, именно жажда такой бестелесной, нематериальной, не плотской любви, вечно длящейся, не оставляла его на протяжении всей жизни… Основная загадка есенинской любовной лирики, может быть, и кроется в том, что при всей своей разгульной жизни, при всем «хулиганстве», при всем том, что «много девушек я перещупал, много женщин в углах прижимал» – поэт не отдал темным страстям свою юношескую мечту об идеальном женском образе, созданном в самых целомудренных глубинах души. Дойти до черты – но не преступить ее, ибо… «если тронуть страсти в человеке, то, конечно, правды не найдешь».
В 1916 году молодой поэт написал маленькую поэму «Мечта» и дал ей многозначительный подзаголовок – «Из книги „Стихи о любви“».
В поэме он изобразил идеальный образ женщины, которая притягивает его к себе не телесной статью, не чувственностью, а именно душевной красотой и какой-то неотмирной духовностью…
Но всегда хранил в себе я строго
Нежный сгиб твоих туманных рук.
Тихий отрок, чувствующий кротко,
Голубей целующий в уста, —
Тонкий стан с медлительной походкой
Я любил в тебе, моя мечта.
Он влюблен в этот образ, как пушкинский рыцарь в Святую Деву; она для него почти то же, что и Прекрасная Дама для Александра Блока.
Ты шепнула, заслонясь рукою:
«Посмотри же, как я молода.
Это жизнь тебя пугала мною,
Я же вся как воздух и вода».
Для Есенина это образ Жизни, в которой есть место светлым чувствам – и нет места темным страстям. И когда он пишет – «была ты песня и мечта» или
Но она мне как песня была,
Потому что мои записки
Из ошейника пса не брала, —
то понимаешь, что самые светлые воспоминания жили в душе поэта о тех женщинах, которых он любил, но которые ласково говорили ему «нет!» («И девушка в белой накидке сказала мне ласково: „Нет!“»). Именно такой образ, сблизившийся с ним и удалившийся от него, оставался для поэта не женщиной-любовницей, не женщиной-женой, а женщиной-«мечтой», женщиной-«песней».
Такое понимание любви, никогда не покидавшее Есенина, свидетельствовало о том, что свет, заложенный ему в душу Творцом при рождении, не могла погасить никакая житейская мреть.
Спасая этот внутренний свет, Есенин как бы выработал свою личную философию понимания человека. В этой философии человек – неизбежное вместилище тьмы и света, божественного и дьявольского, плотского и духовного… Время от времени отвращение к плотскому у поэта становилось почти манией, почти болезненным чувством. Все плотское, «низшее» для него как бы гнездилось в человеческом сердце, а все высокое, светлое, светящееся он воплощал в человеческом лике, окаймленном золотистым светом, носящим приметы образа Божия. Потому-то Есенин и влюблен в свою голову. Для нее он находит самые лучшие слова: «Голова ты моя золотая», «куст волос золотистый вянет», «головы моей парус». С чем только он не сравнивает драгоценную голову: с «яблоком», с «золотой розой», с «древесной кроной». А сердце? «Глупое сердце, не бейся», «Озлобленное сердце», «Слушай, поганое сердце, сердце собачье мое. Я на тебя, как на вора, спрятал в рукав лезвие…»
С сердечными страстями, неотделимыми от позывов плоти, связано у Есенина все темное, мохнатое, животное в человеке, что тянет его к гибели, пронизывает разрушительными токами. Он прямо-таки жаждал докопаться до природных истоков зла человеческой натуры; он и боролся с этой гибельностью, носимой в себе, и в то же время любил ее, как «роковую зацепку за жизнь», как все живое, звериное, кровное, природное. Недаром же в «Песни о хлебе» он обнаруживает истоки зла в том, что человек, питающийся плотью зверей и растений, совершая насилие над природой, неизбежно вбирает в себя дух этого насилия и рано или поздно выплескивает его в мир:
И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей…
Оттого что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.
Питаясь плотью, человек неизбежно кладет в «жбан желудка» «яйца злобы», из которых потом вылупливаются темные разрушительные силы…
С ужасом, как будто он существо с другой планеты, отшатывается поэт от земной, плотской «правды», завязанной на продолжении рода:
Да! есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую суку соком.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.