33 Сплетая собственную жизнь

33

Сплетая собственную жизнь

Не спеша, спокойно рассмотрев свою жизнь, я решила, что, если не умру, не стану больше ценой своего времени воплощать чьи-то сны. Легче сказать, чем сделать — но намерение уже означает движение в нужном направлении. Преображение не было быстрым и легким, уверяю вас. Люди, которые утверждают, будто процесс пробуждения и выбора собственного пути, когда постепенно разрушаешь старые стены, собираешь себя по кусочкам, которые разбросала война или насилие, незнание или пренебрежение, — не более, чем «удивительное странствие, восторженное постижение себя», — это те же самые люди, что одарили нас книгой «Армия — это приключение», или «Забавой для всей семьи», фильмами о родах, которые показывают беременным. Вообразите, какое свинство. Однако же, как и при родах, ты получаешь лучшее в мире после смертной муки. Но даже и тогда тебя ждет тяжкий труд: бессонные ночи, страхи, бесконечные какашки (не ребенок, шутим мы, а целая лошадка) — и сомнительная привилегия заново пережить свое детство и отрочество: это не всегда так уж красиво.

Первым делом я подвергла пристальному анализу заповеди Сэлинджеров. Не заигрывай с искусством, если ты не рожден гением; не изучай религию — разве что обрядившись в мешковину, у ног какого-нибудь пришлого гуру. Не ступай на порог нечистой Лиги плюща. И ради Господа, ради отца своего никогда не проходи курса английского языка и литературы. Не делай ничего, если не можешь достичь совершенства; не носи в себе изъяна, не становись женщиной, не расти.

Чем бы мне хотелось заняться — чем, учитывая мою беспомощность, я могла бы заняться? Вот вопросы, которые я задавала себе. Мой священник, Эл Кершо, умел изумительно слушать. Я ему заявила, что не хочу ставить перед собой задачи, которые могут оказаться мне не по силам. Что верно, то верно — терпеть не могу кого-нибудь подводить. Думаю, мне в некотором роде требовалось его разрешение, чтобы на какое-то время освободить себя от активной работы. Он возразил, что созерцание — тоже работа, и предложил мне подумать насчет школы богословия. Помню, я воззрилась на беднягу так, будто у него выросли две головы, как много лет назад глядела на кадровика в компании «Эдисон», который предложил мне работу в гараже. Кому, мне? Я всегда считала, что школы богословия, такие например, как Орал Робертс Ю, распространены на Юге и Среднем Западе, в «библейском поясе»: евангелисты, осознавшие свое призвание, готовятся там стать священнослужителями. Мой священник, уроженец Кентукки, чуть не задохнулся от смеха. Придя в себя, рассказал о нескольких школах богословия в ближайших окрестностях — можно пойти туда и выяснить, какое тебе подойдет «служение»; многие из тех, кто обучается там, вовсе не собираются принимать сан. Иначе, сказал он, это не шло бы из глубины души, не было бы искренним, настоящим.

Я знала, что платы за обучение мне не потянуть, но все равно решила присмотреться. Мне очень понравилась программа Гарвардской школы богословия: сама по себе потрясающая, она вдобавок предоставляла студентам чудесную возможность слушать гарвардские курсы последнего года обучения, а также посещать занятия Епископальной школы богословия и Уэстонской иезуитской школы теологии, которая располагалась неподалеку от Кембриджа.

Я пришла на прием к декану, ведавшему зачислением и финансовой поддержкой, и выложила карты на стол. Рассказала о том, что болею, что неуверена в своих силах; упомянула и о знаменитом отце, который вряд ли поддержит мою идею и станет мне помогать. «Посмотрим, что тут можно сделать», — сказал декан. Через пару недель по почте пришел толстый пакет: мне сообщали, что я удостоена стипендии за научные заслуги — десять таких стипендий выделено для поступающих, которые уже проявили себя на академическом поприще. За мое обучение было полностью уплачено, и я получила ссуду под низкий процент, чтобы покрыть расходы на проживание. Я автоматически включалась в университетскую систему медицинского страхования, и специальная служба, охватывающая студентов с физическими отклонениями, определила мне помощника, который в случае моей продолжительной болезни посещал бы занятия и вел конспекты; а также особую парковку для студентов-инвалидов, чтобы не надо было далеко идти пешком, и омбудсмена, в случае, если возникнут какие-то трудности. В библиотеке даже имелась тихая комнатка с кушеткой, если бы мне потребовалось прилечь в перерыве между занятиями.

Я послала отцу вырезанную из природоведческого журнала фотографию, которая, как я думала, должна была бы ему понравиться, и рассказала свои новости[244].

«Дорогой папа,

Я нахожу эту фотографию, вернее, факт, что такая лягушка существует, весьма воодушевляющим.

Какая красота.

С любовью Пегги.

P. S. Если не захочешь держать у себя вырезку, отошли обратно: я найду для нее место».

Я вложила фотографию (настоящей, живой) стеклянной лягушки. У нее прозрачная, бледная-бледная зеленая кожа, сквозь которую просвечивают внутренности — и всего одна красивая красная черта артерии. Фотография вернулась ко мне с запиской: отец признавал, что лягушка красивая, и, может быть, мне стоило бы заняться природоведением, раз такие вещи приводят меня в восторг. Те натуралисты, которых он видел по телевизору, вроде бы довольны своей работой. Религия — другое дело. Если не считать духовного труда тех редких людей, которые являются примерно раз в две тысячи лет, мало что можно найти в религии, кроме человеческого эго, человеческих нужд или вожделений. Большей частью это — сплав чувства и догмы, не говоря уже о тщеславии, богословском тщеславии, плюс еще кое-что. В конце он напомнил мне стихотворение Басё о лягушке. Подпись: твой веселый папа.

Мама была в восторге и рассказала всем своим друзьям. Брат, полагаю, никак не мог привыкнуть к мысли, что его сестра станет священнослужителем, и это вполне понятно — однако пожелал мне успеха.

Как сказал бы Джозеф Кэмпбелл, я «шла следом за своим блаженством» целых три укрепляющих, восстанавливающих силы года. Сидеть, слушать, читать и думать я могу даже и при слабом здоровье. За эти три года, включавшие в себя много и хороших, и плохих дней, я мало-помалу выкарабкалась к приемлемому качеству жизни. Легкий насморк до сих пор меня валит с ног, а с гриппом я неизменно попадаю в больницу. Мы с Мэрилин, как две старые карги, можем предсказывать погоду: так ноют и болят у нас все суставы. Я все еще сплю по одиннадцать часов, но днем все равно брожу, как несчастные сомнамбулы из «Ночи живых мертвецов».

В основном курсе богословской школы имелись окна, и я ездила в Уэстон к иезуитам, на лекции по толкованию Священного писания и по псалмам; в Епископальную школу богословия — на лекции по литургической музыке; на факультет музыки в Гарварде, где читались курсы поразительной широты — от Баха до теории музыки и композиции, от этномузыковедения до дирижирования хором. Со старшекурсниками я посещала лекции по японскому искусству и мировым религиям; записалась даже — смертный грех для Сэлинджеров — на литературный курс под названием «Конфликт в трагедии и человеческий конфликт»; читал его (дьявол во плоти!) преподаватель с кафедры психиатрии медицинского факультета. Он вовсе не принадлежал к «сословию оловянных ушей», как называл отец всех психиатров, и хотя античные трагедии игрались в масках, я нашла, что история Эдипа гораздо более откровенна, чем рассуждение о «глазах» в «кредо» Сэлинджера[245].

О, на сколькие вещи раньше я закрывала глаза, чтобы всегда оставаться «славной девчонкой»! После пробуждения я, на первый взгляд чинно, двигалась по кампусу, как и все прочие, но в глубине души ощущала, как путы спадают с ног, превращаясь в пестрые ленты; переходя из библиотеки в аудиторию, я в одиночку водила хоровод вокруг моего собственного, лишь для меня воздвигнутого, Майского дерева. Тогда же я влюбилась в сатира, принявшего облик кандидата наук по этике и религии: его голос напоминал сладкий, черный кубинский кофе; нежно воркуя мне на ухо, он называл меня preciosa[246].

Взлеты и падения в сердечных делах до сих пор для меня тяжелы. Я стараюсь беречься, но «выблевывание устриц», традиция семьи Глассов, еще крепка во мне. Я не могла есть неделю после того, как он отправился к другим нимфам. Я пила много воды и изо всех сил старалась проглотить хоть кусочек, но меня рвало прежде, чем удавалось хотя бы разжевать крекер. Мой священник пришел меня навестить и вызвал скорую помощь. Мой организм был опять полностью обезвожен: я пролежала под капельницей ночь и большую часть следующего дня, до тех пор, пока не смогла что-то съесть и удержать это в себе. Меня хотели оставить еще на день, для обследования, но я сообщила врачам, что мой лучший друг Дэвид прилетел из Нью-Йорка и сейчас жарит курицу в моей квартире — тогда меня отпустили домой. Какая прелесть: он делал генеральную уборку, напевая при этом: «Я вымою голову и забуду о нем».

Легче обошлось с последним мужчиной, который был у меня до того, как я встретила моего мужа. Вместо того чтобы падать с самолетом, все крепче и крепче вцепляясь в руль, с «лицом, искаженным гримасой страха»[247], я выпрыгнула с парашютом. Приземлилась в доме, где жили мои друзья Генри и Лиз с детишками, и пробыла там пару дней, дабы удостовериться, что старая, простите за грубость, блевотина не полезет наружу. Грубо, но соответствует действительности. Я потеряла в весе, что для меня очень вредно, но на этот раз ничего серьезного не случилось.

Иногда «выздороветь» означает научиться справляться с болезнью, а не излечиться окончательно. Если вы знаете, что ваш самолет терпит крушение, не держите это в секрете; молитесь Богу сколько душе угодно, но поставьте в известность авиадиспетчера ближайшего аэропорта: пусть зальют пеной посадочную полосу и приготовят пожарные машины — так, на всякий случай.

Где-то в середине курса обучения появилась возможность применить свои силы. Я познакомилась с женщиной, капелланом одной из учебных клиник, и она сказала, что здоровье не помешает мне заниматься тем же. Большинство пациентов довольно быстро выписывались, так что проблема непрерывности не вставала слишком остро: даже если я какое-то время не смогу работать, ничего страшного не случится. Пациенты чаще всего нуждаются в нас при чрезвычайных обстоятельствах; это — единичные, но очень насыщенные беседы. Я подписала контракт на десять часов в неделю. Уникальная, завораживающая, вдохновляющая встреча с жизнью и смертью.

Когда отец позвонил и спросил, чем я сейчас занимаюсь, я, как дурочка, все ему рассказала. Я заранее знала, что мы с ним по-разному смотрим на работу капеллана. Так же точно я знала в восьмом классе, что нужно попросить Дженни не упоминать при нем о наших концертах в доме престарелых. Он спросил, как работа, а я стала рассказывать о пациентах, об их делах. Не это его интересовало. Спрашивая о работе, он хотел узнать обо мне. Борюсь ли я со своим эго, чувствую ли себя святее-всех-святых, когда иду коридорами Гарвардской больницы? Только ли «эго и богословское тщеславие» взыграли во мне?

Зуи бросает Фрэнни такой же вызов, но ее интересуют в точности те же, чуждые мне, вещи. Она отвечает:

«Неужели ты не понимаешь, что у меня хватает ума волноваться из-за тех причин, которые заставляют меня творить эту молитву? Это же меня и мучает. И то, что я чересчур привередлива в своих желаниях — то есть мне нужно просветление или душевный покой вместо денег, или престижа, или славы, — вовсе не значит, что я такая же эгоистка и не ищу своей выгоды, как все остальные. Да я еще хуже, вот что! И я не нуждаюсь в том, чтобы великий Захария Гласс мне об этом напоминал!»

Холдена беспокоит то же самое. Его сестра Фиби требует, чтобы он сказал, кем хочет быть, когда вырастет, и предлагает ему стать юристом, как их отец. Холден отвечает:

«… откуда бы ты знал, ради чего ты это делаешь — ради того, чтобы на самом деле спасти жизнь человеку, или ради того, чтобы стать знаменитым адвокатом, чтобы тебя все хлопали по плечу и поздравляли, когда ты выиграешь этот треклятый процесс… Как узнать, делаешь ты все это напоказ или по-настоящему, липа все это или не липа? Нипочем не узнать!»

По правде говоря, мое эго было последним, что меня заботило в больничных палатах. Вот почему больничные капелланы встречаются с инспекторами после работы, в конце недели, чтобы иметь возможность вздохнуть свободно и как следует все обдумать. Я просто не представляю себе, как можно заботиться о мотивах собственных поступков с всепоглощающей настырностью подростка, рассматривающего в зеркале свои прыщи. Я знаю, что многие святые, многие деятели церкви всю жизнь посвящали тому, чтобы с корнем вырывать любое пятнающее душу побуждение. Это, должна признаться, ускользает от моего понимания; возможно, я в чем-то и не права, но самобичевание и смирение человека, возненавидевшего себя, поражают меня так же сильно, как и история Нарцисса, влюбившегося в свое отражение. Конечно же, в первый день я вертелась перед зеркалом, примеряя, какой крест надеть: слишком большой — примут за монахиню; слишком маленький — никто не поверит, что эта относительно молодая женщина на самом деле капеллан. Но скажу вам правду: я улыбаюсь, вспоминая об этом, а не злюсь на себя, как Фрэнни. Что добрые вещи могут произойти из сосуда скудельного, что Бог нас берет такими, какие мы есть, — в этом отец никогда не сможет со мной согласиться.

Снова и снова видела я, как мои скудные, несовершенные дары преображаются во что-то поистине полезное. Помню, как я читала в палате испанские стихи — представьте себе, с каким жалким произношением — одному старику, который не говорил по-английски и переживал разлуку с семьей. Видеть слезы радости на его глазах, чувствовать, какое утешение это ему приносит, — опыт сокрушительный, далеко выходящий за пределы собственной личности. Или на следующий день сообразить, о чем бредит в страхе перед операцией португальская старуха. «Мои статуи! Мои статуи!» — вся в слезах твердила она. Я долго сидела рядом с ней, пока не догадалась, что ее маленькая квартирка вся была заставлена статуэтками святых и Пречистой Девы, и теперь женщина по ним ужасно тосковала. Статуи были ее семьей — и оставили ее одну, когда она больше всего нуждалась в помощи. Какая малость — купить статуэтку в сувенирной лавке, чтобы она охраняла больную всю эту длинную ночь. И какое великое дело. Ты подбираешь с пола мишку, бутылочку, одеяльце своего братика и кладешь туда, где он может их достать. Так просто.

Я не питаю иллюзий, будто хожу по водам, когда иду больничным коридором или сижу у чьего-то изголовья. И не имею дерзости думать, будто я могу воззвать к больным и поднять их с ложа страданий — я не знаю целительных заклинаний. Я не устраняю душевный разлад, не пытаюсь лечить болезни, не стараюсь делать людей «лучше», как подобает «славной девчонке». Я просто стою рядом с кем-то всю длинную ночь в Гефсиманском саду. Если он хочет поговорить, я слушаю или отвечаю; если он хочет молиться, мы молимся; если он хочет услышать новости о «Рэд-сокс» — и при этом нет опасности инфаркта — я иду в будку охранника, слушаю радио и выясняю, на каком периоде «Соксы» продули.

В моей жизни появилось еще кое-что новое, но, в отличие от «благотворительности», тут я целиком и полностью полагалась на то, что отец это оценит. Надежды мои связывались с той давней поездкой домой на Рождество из Кросс-мауэнтэт, когда мы прихватили с собой Дженни. Я вновь открыла для себя радости пения, но лишилась уже иллюзии искусства как непорочного зачатия и стала постигать ремесло. Природа не наградила меня голосом солистки. Но я обнаружила, что упорным трудом можно добиться многого, высоко взлететь — даже поразительно, как высоко, с весьма средними природными данными. Я и мечтать не могла, что мои так приблизят меня к небу. После трех лет прослушиваний я, наконец, попала на Танглевудский фестиваль, в хор Бостонского симфонического оркестра. Необычайное, блистательное исключение из правила Сэлинджера — простая смертная, одна из толпы творит музыку вместе с небесным хором, которым дирижирует Сейджи Осава.

В вечер моего первого выступления в БСО я взяла такси. «Симфонический зал, пожалуйста, служебный вход». Шофер был пожилой человек, и когда я сказала: «Можно, я повторю, это так чудесно звучит: служебный вход, пожалуйста», — он порадовался за меня. Всю дорогу говорил об операх, которые слышал, и о тех, которые услышать мечтал.

На Рождество мать посетила один из наших концертов и привела профессора из Африки во всех регалиях: он думал, что я — какая-нибудь звезда. Отец только что вернулся из Нью-Йорка, где видел брата в какой-то пьесе, о чем и поведал по телефону, как раз перед тем, как мне идти на концерт. Не подумав, забыв об осторожности, я спросила: «Когда же ты придешь послушать мое выступление?»

— «Когда смогу выделить тебя из толпы», — ответил он.

Однажды вечером, уходя на концерт, я обнаружила, что лестницу загромоздили вещи нового жильца, который переезжал в квартиру этажом выше, бывший «холостяцкий клуб»: она состояла из четырех спален, и ее снимали вскладчину очень хорошие парни — был у них проигрыватель, автомат с кока-колой, плакаты в стиле ретро и всякие штучки, относящиеся к рок-н-роллу. Новый жилец, здоровяк, в одиночку тащил диван на четвертый этаж. Заметив меня в шикарном концертном костюме, с черным галстуком, он сказал с широкой улыбкой, свойственной уроженцам Среднего Запада: «Вот это так наряд. По какому случаю?»

«Пою сегодня в Симфоническом зале», — развернула я лебединые крылья.

«Ах, ну да, правда. Дирижирует приглашенный Саймон Рэттл. Я и забыл, что он должен так скоро приехать. Похоже, хороший дирижер».

Сложив крылышки, я представилась. Ларри знал о концерте, потому что пел в Бостонской оперной труппе последние семь лет, пока она не прогорела; но у него осталось много друзей среди певцов по всему городу. Ларри происходил из музыкальной семьи, хотя только он один получил настоящее оперное образование. В средней школе у него прорезался голос, который было слышно в двух графствах, и парень попал в консерваторию вместо того, чтобы работать на «щедрую» «Дженерал моторе», как большинство его школьных друзей и соседей из родного городка в штате Мичиган. Какие перемены в доме! Вместо пластинок вроде «Твистед систерс», под которые я засыпала раньше, в окно моей спальни летними вечерами летели звуки «Аиды». Через короткое время мы обручились, и через еще более короткое время житейская проза поразила нас не хуже меткой стрелы Купидона, — как поется в известной песенке: «Детке плохо по утрам, детка в джинсы не влезает».

К несчастью, этой детке было плохо и утром, и днем, и ночью. Несовместимость, рвота все шесть месяцев. Я в основном наблюдала пол в ванной с позиции улитки, потому что кафель холодил лицо, а еще потому, что не было смысла далеко отходить от унитаза. Где-то на середине шестого месяца я почувствовала некоторое облегчение и вновь попыталась петь. Посреди концерта вдруг стала терять сознание, уселась на бортик, а хористы сдвинулись и прикрыли меня. Руководительница моего гарвардского хора в тот вечер пришла послушать нас. Потом она говорила: «Странное дело: ты как-то вдруг исчезла». Грипп свирепствовал среди хора, как лесной пожар, и случилась беда.

Поскольку в последнее время я чувствовала себя лучше, Ларри поехал на двухнедельные курсы певцов и актеров. Брат Лизы Сиг пришел за мной: отвезти домой, помочь по хозяйству. Однако, бросив на меня один только взгляд, тут же повез в ближайший пункт скорой помощи. Там решили, что у меня, наверное, грипп, и отпустили домой, наказав тут же лечь в постель и вызвать врача, если станет хуже. Я позвонила Ларри и попросила его приехать прямо сейчас. Вышел скандал по первому разряду. Бряк телефоном о стол — не приедешь сегодня вечером, больше на порог не пущу, и так далее.

Ах, как долго, долго-долго, долго до зари.

(Кросби, Стиллс и Нэш).

Как и моя бабка с отцовской стороны, в конце шестого месяца беременности я серьезно заболела и тоже могла потерять ребенка. Сиг, его невеста и знакомый капеллан стащили меня, полубесчувственную, с постели и отвезли в больницу, не слушая бредовых возражений, что я, дескать, слишком больна, чтобы двигаться. Меня госпитализировали с острым сепсисом и обезвоживанием организма. Еще один день, ругался врач, и я вполне могла бы умереть.

Через несколько недель меня выписали при условии, что первое время кто-то будет находиться рядом круглосуточно, на случай, если мне опять станет хуже, и я потеряю сознание. Несколько лет назад отец женился на молоденькой медсестре, и та предложила приехать и поухаживать за мной. Отец держал трубку параллельного аппарата, и я слышала каждое его слово, когда он взорвался. «Для чего ей сиделка? Ты просто поощряешь ее склонность постоянно болеть». Она спокойно сказала мне, что перезвонит. Сиг, который знал моего отца с двенадцати лет и, когда раздался этот звонок, как раз пришел в больницу меня проведать, был потрясен. Я все еще плакала, когда жена отца перезвонила через двадцать минут и сказала, что завтра утром приедет. Вряд ли отец легко ей это разрешил, но она его как-то уговорила.

Он не был в восторге. Но ей хватило смелости пойти наперекор. Навещая отца, я видела, как он обходится со своей новой женой. Это явилось для меня откровением. Я начала постигать то, что всю мою жизнь было для меня тайной: как ему удается втаптывать в грязь женщин, окружающих его, оставаясь при этом корректным, не марая рук, сохраняя облик джентльмена.

Колин, новая жена, на пятьдесят лет моложе отца. Она хорошенькая, похожа на школьницу. Мягкие рыжие волосы, стрижка «под эльфа», зеленые глаза и милая улыбка. «Худенькая, как раз для коньков», как Холден описывает свою любимую сестренку Фиби, Колин потрясающе выглядит в синем блейзере. Отец должен был бы благословлять свою счастливую звезду. Возможно, в какие-то моменты это и так, но я-то как раз наблюдала, как он бросает камни. Он третирует жену как раз за то, что делает ее такой для него привлекательной, — за молодость, невинность, красоту; за те самые качества, благодаря которым она в состоянии ужиться с ним.

Она родом с Юга, там же училась в колледже и стояла во главе команды болельщиков. Участвовала в состязаниях по боулингу. Она — как раз такой человек, приятный и расторопный, который незаменим у постели больного. Чересчур бодрая, на мой вкус, но я до сих пор не могу отделаться от доставшейся мне по наследству раздражительности и угрюмости нрава. Колин вовсе не глупа — просто ее не интересует литература, она никогда этим не занималась. Она обожает шить одеяла из лоскутков и обычно скупает все синие ленты на Корнишской ярмарке, которую ежегодно помогает устраивать.

В мой последний приезд отец и Колин показали мне, как они переделали старую спальню-кабинет, ту, где стояли сейфы, в швейную мастерскую. Я взглянула на начатое одеяло, и поскольку сама в домоводстве полный нуль, стала подыскивать подходящий комплимент. Конечно, я восхитилась красотой вещи, но еще прибавила, что меня поражают терпение и сноровка, какие требуются, чтобы сшить вместе все эти мелкие тряпочки. Сказала, что у меня получается жуткая дрянь, когда я пытаюсь произвести что-ни-будь, требующее такого рода сосредоточенности. Отец, прервав мои не слишком красноречивые потуги, изрек: «Я всегда замечал, что люди, которые блестяще выполняют подобного рода работу, никогда не отличаются тонкостью ума». Он сказал это без тени досады, просто делясь неким достоверным наблюдением, мудростью, которую он постиг. Это трудно объяснить, но если бы я спросила: «Как можешь ты так прямо, в глаза оскорблять Колин?» — он был бы шокирован и возмущен самим предположением, будто он сказал что-то оскорбительное Колин или же о ней. И разозлился бы на меня — он высказал «чисто объективное» замечание, а я его в чем-то виню; потом обрушился бы на женщин вообще — какие они дети, как принимают все на свой счет[248]. Он так умен, так искусно плетет слова, что человек, которого он оскорбил, ощущает не только оскорбление, но и собственную глупость: ему стыдно, что он оскорбился.

Вот что меня бесит больше всего: часто я осознаю такие оскорбления только через несколько дней или даже лет. Тогда я чувствую себя дурой и начинаю придумывать, что я могла бы сказать в ответ. Не счесть, сколько раз я возвращалась в Бостон после визита к отцу и думала, будто вполне приятно провела время, как вдруг какие-то его слова начинали доходить до меня, и я невольно вскрикивала, обращаясь к приборной доске: «Эй, а вот это было некрасиво».

Его замечание в швейной мастерской, кажется, прошло мимо ушей Колин. Но все равно это было некрасиво.

Хотя папа и уверял, когда я вышла из больницы, будто ужасно за меня беспокоится, он меня ни разу не навестил. Он звонил по три-четыре раза на дню всю ту неделю, когда Колин была со мной, и спрашивал, когда та вернется. В их нескончаемых беседах я слышала ее реплики о мисках для салата, о том, что где лежит на кухне; что он ел на ленч, и так далее, и тому подобное. Помню, я думала, что это скорее напоминает разговор уехавшей матери с двухлетним сыном, оставленным дома — кое-кому нужна мамочка, нужна прямо сейчас. Со мной он поговорил всего единожды. Хотя он всегда терпеть не мог болезней, я никак не могла быть готова к тому, что услышу.

Он напал на меня с бесстрастной яростью землетрясения. Он спросил, думала ли я о том, на какие средства стану содержать ребенка. Считая его слова преамбулой к предложению помощи, я призналась, что беспокоюсь об этом ежечасно. Он заявил, что я не имею права приводить в этот «паскудный» мир ребенка, которого не могу обеспечить, и выразил надежду, что я задумываюсь об аборте.

Учитывая, как он вел себя раньше, я никак не была готова к таким невероятным словам. Не думаю, ответила я, что могла бы решиться на аборт в тридцать семь лет; не мое дело кого-то поучать, но это ужасно — говорить, намекать, что я могла бы убить моего ребенка.

Он возразил: «Убить, убить — глупое слово, нелепая драма. Я говорю лишь то, что сказал бы любой отец, у которого дочь в таком положении».

Не знаю, как набралась я смелости, — может быть, потому, что встала на защиту своего ребенка, — но могу сказать с гордостью, что впервые в жизни я высказала отцу все, что наболело; все, о чем я до сих пор молчала. Я заявила: «Нет, папа, любой нормальный отец предложил бы помощь. А ты только и знаешь, что осуждать».

Он удивился: «Я никогда не осуждал тебя. Когда это я тебя осуждал? Я всегда был рядом, когда тебе это было нужно».

Я была ошеломлена. Я не могла поверить своим ушам. Я возразила: «Но это абсолютная чушь. Ты никогда не утруждал себя ради нас, твоих детей. Ты никогда не прерывал своей драгоценной работы. Ты всегда делал то, что хотел, и когда хотел».

«А помнишь, как я возил вас в Англию? Я ведь не обязан был делать этого, правда?»

Что скажешь человеку, который думает, что та давняя поездка в Соединенное Королевство представляла собой великую родительскую жертву?

Я выпалила: «Это все? Все, что ты можешь припомнить? Да мы и в Англию-то съездили потому, что ты хотел повидать девчонку, с которой вел романтическую переписку».

«Господи, ты говоришь совершенно так же, как все женщины в моей жизни, — как моя сестра, мои бывшие жены. Все они нападают на меня, уверяя, будто я ими пренебрегал».

Я прервала его: «На воре и шапка горит!»

«Меня можно обвинить в некоторой отстраненности, это да. Но не в пренебрежении. Просто тебе нужно кого-нибудь ненавидеть. Сначала ты ненавидела брата, потом — мать, теперь ненавидишь меня. Ты все еще ходишь к психиатру, а?»

«Какое это имеет отношение к нашему разговору?»

«Ходишь, конечно, ходишь. Тебе ничем нельзя угодить. Ты — вечно недовольная невротичка».

Тут только до меня дошло, что он вообще не чувствует за собой вины. Я всегда думала, что он оправдывает свое пренебрежение тем, насколько важна для него его работа. Я думала, ему хотя бы чуточку стыдно. Даже когда во время этого разговора я его уличила в том, что он допустил, чтобы мы продолжали жить с женщиной, которая, как он утверждал, подожгла дом, где мы находились, его взгляд на самого себя ни капельки не поколебался.

Едва повесив, вернее, швырнув, трубку, я, сама не знаю, зачем, этот разговор дословно записала. Я была в ярости, в бешенстве; испытанное потрясение привело к напряженной ясности сознания, когда время останавливает свой бег, и мысль концентрируется, как лазерный луч. Кто, черт подери, этот человек, с которым я только что разговаривала, которого считала своим отцом? Я всегда преданно защищала его, была хорошим солдатом — но чему, кому хранила я верность?

Я всегда думала, что отец, каковы бы ни были его недостатки, станет замечательным дедом. В супермаркете, стоя в очереди, он заглядывает в детские коляски, делает страшные глаза, наслаждается беседой с любым малышом, который встречается ему на пути. Как Симор с «Сибиллочкой» в рассказе «Хорошо ловится рыбка-бананка», он находит с детьми общий язык. Я в своем ослеплении была совершенно не готова к такой его безобразной реакции. Из зеницы его ока я в единый миг превратилась в женщину: «плоть, содержащую только кровь, слизь, грязь и нечистоты».

Ошеломленная, я позвонила матери — спросить, не сходит ли он с ума. Она надолго замолчала на другом конце линии, а потом сказала: «Пегги, то же самое случилось, когда я забеременела тобой». И она начала рассказывать свою историю, историю нашей семьи. Я слушала, задавала вопросы — и вдруг все мое существо пронзила мысль: это должно прекратиться. Мы не должны больше передавать фамильное наследие от поколения к поколению неразобранным, неизученным, замалчивая наше прошлое, не ведая его, обрекая потомков на повторение. Больше не должно быть затворничества.

История моей семьи — длинная история созидания прекрасных вещей, которые прятала или уничтожала та же рука, что и творила их. Моя бабка тайно похоронила своих родителей. Что оставила бабушка, спрятал отец; что оставил отец, спрятали его дети. Моя мать пыталась уничтожить себя и своего ребенка. Мой отец не мог представить читателю свое самое любимое детище, «воплощение мукты», Симора, без того, чтобы не истребить его. А те герои, которым он позволяет жить, не должны становиться взрослыми. Они, как бабочки в коробках, пришпиленные булавками за брюшко, навсегда заключены в пределы сэлинджеровской Страны вечной юности.

Для моего сына я хочу другой судьбы. Я хочу, чтобы он ощущал связь со своими талантливыми, прекрасными предками. Я хочу передать ему как фамильное достояние ум и чувство юмора, но без «четырех серых стен и четырех серых башен», воздвигать которые мы такие мастера. Я хочу, чтобы он стремился в будущее, свободный от бремени совершенства и потребности уничтожать все, что совершенства не достигает.

Больше всего я хочу, чтобы он знал: у него есть выбор, ибо существует плодородная серединная земля между совершенством и ничтожеством, небесами и адом. Я хочу, чтобы он умел прощать. Я хочу, чтобы он был способен сказать самому себе: «Не все, что я делаю, мне нравится, но меня можно любить»; я хочу, чтобы он был способен сказать другу, жене, ребенку: «Не все, что ты делаешь, мне нравится, но я люблю тебя, и ты можешь на это полагаться». Мой отец ни на что подобное не способен. В его понимании иметь недостаток значит «недоставать»: отсутствовать, быть дезертиром, предателем. Неудивительно, что в его жизни так мало живых человеческих существ, а в его вымышленном мире то и дело совершаются самоубийства.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.