11 «Пусть живые существа неисчислимы, я клянусь спасать их»[167]

11

«Пусть живые существа неисчислимы, я клянусь спасать их»[167]

В декабре 63-го мне исполнилось восемь лет. Зимние дни рождения в Нью-Гемпшире — это не Бог весть что. 11 мая, в день рождения Виолы, мы устраивали пикник и играли в поле. В декабре те дети, чьи родители имели возможность заехать на холм по крутой заснеженной дороге, играли у нас в гараже. Он отапливался, худо-бедно, однако на пикник это нисколько не походило. Я точно не помню, кто тогда пришел, только Виолу помню, конечно, — и только она, одна из всех, заметила, как я выскользнула наружу и уселась на лестнице, ведущей в квартирку отца над гаражом. Виола села рядом. Я себя чувствовала как-то до странности скверно.

Виола пошла и привела мою мать, и следующее, что я помню, — больничная койка в Виндзоре, Вермонт, и мне говорят, будто у меня в ушах пузыри. Я провела в больнице несколько дней, включая настоящий день рождения, и смутно помню, как лежа разворачиваю какой-то подарок, вот и все. Не припомню особой боли, скорее чувство нереальности происходящего, как в тех моих снах, которые подражали реальности и повторялись раз за разом, неизменно и неизбывно, как телевизионное шоу «Узница». Мне бы было гораздо лучше, если бы мне все объяснили как следует — несмотря на лихорадку и прочее, я обрела бы твердую почву в мире биологии, тех прудов, которые я так любила. Пузыри в ушах; я плыла, качалась по волнам болезни, пока они не превратились в радужные шарики и не лопнули.

Не помню, как меня привезли домой из больницы. Даже здоровому человеку в декабре нелегко устоять на земле здесь, на севере, среди снегов и вечных серо-белых сумерек, среди электрического света, который дома включали сразу после ленча, а занятия в школе и начинались, и заканчивались, когда за окном было совсем темно. Мой ум рассыпался сухой снежной крупой; порывистый ветер нес его по жесткому ледяному насту, сковавшему снег, который лежал на лужайке слоем в несколько футов. Кто-то другой появлялся в школе и сидел за моей партой; наверное, моя тень играла на поблекшей в сером зимнем свете площадке. Под мерцающим, пляшущим светом люминесцентных ламп мой ум еще и теперь блуждает.

Зимняя спячка. Все эти длинные месяцы, январь и февраль, я лежу в анабиозе, в пороговом состоянии, как рыба в холодном иле на дне замерзшего пруда, — и доживаю до марта. И тут мир над моими глазами превращается в пятнышко голубого морозного света в конце длинного-длинного туннеля. Я начинаю ощущать сырость. Меня пробуждают запахи мокрого дерева и глубокой бурой грязи.

Снег таял, и я все острей ощущала: надо спешить, ибо там, где есть жизнь, а не просто задержанная на экране картинка, там в разных обличьях выступает и смерть. «Пусть живые существа неисчислимы, я клянусь спасать их». Каждую весну мы с Виолой брали стеклянные банки и вступали в битву с суровой жницей, забиравшей жизни выползших на дорогу червей, птенчиков, выпавших из гнезда; гусениц, которые переползали через шоссе, и той икры, которую глупые лягушки отложили в высыхающих лужах.

Моя мать удивительно много помогала нам в этих спасательных операциях. Она отдавала нам старые коробки из-под обуви, куда мы клали червей, и разрешала выкапывать из ее сада черную, жирную землю, которая почему-то пахла кофейными зернами. Когда мы принесли домой куколку бабочки вместе с веткой, которую какой-то мальчишка сорвал с дерева, мать показала нам, как ее устроить. Мы взяли банку из-под меда, проткнули крышку для доступа воздуха, выстлали дно влажной зеленой промокашкой и положили туда куколку на ее прутике. Покончив с этим, мы с Виолой решили подняться на холм и посмотреть, что творится на нашем секретном пруду в этот год. Теперь это был наш пруд, не Дэя. Мистер Дэй, фермер, живший внизу у дороги, умер, и у кого-то возник зловещий проект устроить на этом участке трейлерный парк. Отец заложил все, что у нас было, и купил участок, так что теперь наши владения составляли 450 акров. Поход к пруду — не простая прогулка, а получасовый подъем. Мы обнаружили этот пруд в прошлом году, идя по следу видения. Видение явилось нам, когда мы шли вверх по холму, и туман поднимался от снега, еще лежавшего под можжевеловыми кустами, где он тает позже всего. Там, среди тумана, стояла крепкая белая лошадка, встрепанная и грязная, а рядом с ней — небольшой бурый ослик. Они стояли смирно, точно застыв среди остро пахнущих елей и темно-зеленых сосен, и тишину нарушал один-единственный звук: капли талой воды стекали с кончиков сосновых иголок по мере того, как солнце отогревало заиндевевшую, мерзлую кору. Я не была уверена, настоящие ли эти лошадь и осел. Я обернулась к Виоле и поняла, что та их увидела тоже — значит, либо мы обе спим, либо это не сон. От ноздрей ослика поднимался пар, и я, будто в ответ, выдохнула воздух, машинально, словно сдерживая зевок; я сама не заметила, когда затаила дыхание. Если бы они растворились в воздухе, исчезли, я бы, наверное, проснулась. Но они не спеша направились вверх, мы пошли следом и наткнулись на маленький пруд, где лошадка и ослик остановились попить.

В этом году мы не увидели ни лошади, ни осла, но сомневаюсь, чтобы поздней весной им удалось найти в этом пруду хотя бы глоток чистой воды. Уровень упал куда ниже прошлогоднего, и это была уже не вода, а жидкая каша, кишащая жизнью. Она была настолько переполнена живыми тварями, что в пруд было не ступить ногой. (А мы не были брезгливыми. За домом Виолы мы радостно плавали в речке, в которой нам купаться не разрешалось: говорили, что там полно пиявок.) Плотные массы лягушачьей икры, прозрачного студня с крохотными черными точками, боролись за жизнь среди отступающей воды, цепляясь за водоросли у самого берега. На одном из клубков водорослей мы обнаружили уже почти высохшую зеленоватую массу с плотными красными точками: такой мы еще не видели. Мы собрали немного такой икры в банки, стараясь не разрывать ячеек. В отдельную банку мы поместили семерых тритонов, и все это понесли домой.

Икру и тритонов я держала у себя, думаю, потому, что моя мать не возражала; мать Виолы была куда более брезглива. Мы устроили аквариум, налили туда воды и положили камней, на случай, если тритоны позже превратятся в красных саламандр. Они жили у нас несколько месяцев, но однажды утром я спустилась вниз и обнаружила дохлого тритона, всплывшего на поверхность. На следующее утро — еще одного. На третье утро я спустилась раньше обыкновенного и поймала убийцу с поличным. Один из моих тритонов, самый тощий, взбесился: сжал задними лапами шею самого большого тритона и медленно душил его, не ослабляя смертельной хватки. Как я ни пыталась, но не смогла оторвать эти лапы от горла жертвы. Ухватила пальцами за голову — бесполезно. Раздавить эту упругую плоть в склизкую кашицу — на это я просто не была способна. Наконец, я вытащила голову душителя из воды и держала так целый час, мне кажется, и в конце концов он разжал лапы. Другой тритон пошатывался — поверите ли вы, что тритон может пошатываться? — но был жив.

Я выловила сеткой оставшихся тритонов, поместила их в банку, отнесла на вершину холма и выпустила в пруд. Но Убийцу оставила — пусть Корнишский Душитель лучше живет один в аквариуме, чем гуляет на свободе. Он прожил невероятно долгую жизнь.

На лето 1963 года пришелся пик семилетней засухи. Из колодцев уходила вода, пруды высыхали. Однажды я пошла к ближайшему ручью набрать дикого водяного кресса: он всегда там рос в это время года. От ручья осталась полоска жидкой грязи. Тогда я решила пойти посмотреть, что делается на другом ручье, протекавшем дальше в лесу. Я перепрыгнула через грязную канаву и пролезла под колючей проволокой, которой было огорожено поле. От ферм, которые раньше стояли на нашей земле, осталась масса старых, проржавевших изгородей из колючей проволоки. В доказательство могу предъявить шрам на лодыжке — он стоил мне множества уколов против столбняка.

Через несколько минут я дошла до того места, где ручей впадает в маленькое озерцо, которое всегда высыхает в конце лета. В этом году оно почти высохло уже весной. Я увидела скопища обреченных головастиков. У них никогда не вырастут ноги: пруд раньше высохнет. Со мной была моя верная банка, и я знала, где, в другой части леса, еще есть вода. Одна-единственная маленькая банка — и тысячи, миллионы головастиков, черных, блестящих, копошащихся в лужицах глубиною в полдюйма, которые непременно высохнут самое большее через неделю-две. Как ученица волшебника, я сновала взад и вперед: наполняла банку головастиками, потом бежала, вся в поту, не чуя под собой ног, десять минут туда и десять обратно, от умирающего пруда к болотцу, где сливаются три ручья. Наконец, я рухнула на землю. Я больше не могла. Я лежала, и на совести моей оставались тысячи неизбежных смертей.

Я мгновенно лишилась чувств и проспала на сосновых иголках неизвестно сколько времени. Потом проснулась, свежая, отдохнувшая, встала, прошла мимо пруда, стараясь даже не глядеть в ту сторону, и стала взбираться по двадцати пяти футовому гранитному склону: двадцать тысяч лет тому назад здесь прошел ледник, потешаясь над тем, что камень воображает себя твердой субстанцией. По дну узкой долины, лежавшей внизу, протекал ручей, а дальше снова вздымалась гряда, где среди огромных валунов росли деревья.

В этой долине, у подножья гряды, сохранились два каменных колодца и еще какие-то сооружения из глыб, явно воздвигнутые человеческими руками. Это наполняло меня диким восторгом. Мать говорила, что колодцы остались с колониальных времен, а может быть, еще от индейцев. Колониальные времена, индейцы, пещерные люди, динозавры, Джонни Квест — все смешалось у меня в голове. Когда я забиралась в эту часть леса, я чувствовала, будто вхожу в затерянный мир. Я обогнула скалу и спустилась в долину по берегу ручья. Потом взобралась на противоположный склон и села на старую березу, которая как раз в этом месте разделялась на три могучих ствола, и со своего высокого насеста глянула вниз на старые колодцы. Я принялась воображать себя первобытной женщиной, полуобезьяной, какую я видела в Музее естественной истории. И такова была сила воображения, что через короткое время все следы моей прошлой жизни померкли в сознании. Исчез мой дом, дорога к дому, теннисные туфли, розовая кожа, имя; я стала дикой, волосатой женщиной-обезьяной. Я жила в скалах, я пряталась в них, ища защиты. Сердце заколотилось в груди при одной мысли о насильниках. И вот я услышала их шаги.

Я взобралась на самое высокое место, я напрягла мускулы, я ждала, готовая обрушить на их головы град камней. Глазами обшарила местность в поисках пути к отступлению — в случае, если насильников будет слишком много. И увидела их на дальнем уступе. Внутри у меня все похолодело: их было по меньшей мере двадцать, и они направлялись прямо к старым колодцам. Я подхватила мою дубинку и помчалась бесшумно — только кровь стучит в висках, да свистит в ушах ветер; я бежала, спасая жизнь, по руслу высохшего ручья, через лес. Добежала до болотца и, чтобы сбить врагов со следа, бросилась в него; осока хлестала по лицу, царапала ноги. Жжение и боль я ощутила позже, когда успокоилась.

Увидев наш колодезный домик,[168] я резко остановилась. Сюда не разрешалось ходить. Подобравшись к окошку, я чуть не отважилась заглянуть внутрь. Мне никогда не приходило в голову, что подходить к колодезному домику мне не разрешали ради моей собственной безопасности. Я подумала, вернее, у меня мелькнула мысль, что кого-то убили, и труп сбросили в колодец — вот почему мы больше его не используем, и вода в нем плохая, ржавого цвета. И я все же не стала туда заглядывать. Моя дубинка бессильна против раздутых тел.

За колодцем начиналась старая просека, которая вела к дороге. Когда я вышла на залитый солнцем, весь в пятнах лиственной тени, проселок и увидела знакомые травы, кусты и березы, я снова обернулась девочкой — тело, поросшее шерстью, стало розовым, голая грудь — плоской, копна спутанных волос превратилась в расплетшиеся косички, и я начала подумывать о бутерброде с колбасой и горчицей.

Однажды, бродя по лесам, я услышала, что меня зовет мать. До обеда было далеко, и я побежала к дому, чтобы узнать, в чем дело.

— Маргарет Энн Сэлинджер, где ты болталась. Я звала тебя сто раз. Мы теперь опоздаем на день рождения Уильяма. Нет, вы посмотрите на эту растрепу! Быстро иди переоденься и принеси мне сюда щетку для волос. Твой розовый сарафан — на кровати. И носки поменяй, и башмаки тоже!..

Я любила этот розовый сарафан в белую полоску. Он был совсем без рукавов, в сборочку, и когда дул ветер, юбка так красиво вздувалась. Если бы мне разрешали носить крахмальные нижние юбки, как у Виолы, было бы похоже на настоящий кринолин. Еще я была рада услышать, что день рождения Уильяма будет у Платтов, наших друзей, а не в музее Сент-Годенса,[169] где он жил летом: его отец и мать там служили смотрителями. В музее мне нравилось, но мы с Уильямом вечно умудрялись что-нибудь натворить, когда играли там вместе. Это он придумал оборвать все цветы, и мы буквально зарылись в охапки вырванных с корнем оранжевых лилий. А дело было перед самым открытием галереи. «Ты получишь такую трепку, что вовек не забудешь». За лето до этого наши с Уильямом матери выбежали из домика смотрителя вне себя от ужаса. Некие пожилые леди, совершавшие экскурсию по историческим местам, были страшно смущены. Вроде бы двое детишек, раздевшись догола, плавали в бассейне с золотыми рыбками, украшавшем ротонду, а один ребенок забрался на каменную черепаху, из которой лилась в бассейн вода, и пытался пустить свою струю как можно дальше, — и это не был Уильям. «Вот погоди: приедем домой — и ты получишь такую трепку, что вовек не забудешь». А в лето до этого Уильям мне показал блестящие треугольные листочки и сказал, чтобы я натерлась ими с ног до головы. Я попала в больницу, дико обстрекавшись ядовитым сумахом — не забыла потереть и в паху. Никто из врачей никогда такого не видел. «Ты что, голая каталась по нему?» — спрашивали доктора. А в другой раз наши матери пили чай в благовоспитанном дамском обществе, и когда одна из дам выглянула в окно, то увидела, как мы с Уильямом, спустив штанишки, играем в лесного доктора. Думаю, у нее глаза были, как рентгеновские лучи. Ведь мы спрятались в гроте, за целые мили от дома — так, во всяком случае, мне казалось. «Мне было так…стыдно. Вот погоди: приедем домой — и ты получишь такую трепку, что вовек не забудешь». Самое раннее воспоминание о наших катастрофических визитах туда: я сижу на огромной куче игрушек, которую сгребла под себя, горько плачу, но никому не позволяю играть. Братик Уильяма, тогда еще в штанишках с подгузником, вбегает и говорит: «Ну какая ты жадина…»

В тот год Уильяму исполнилось восемь лет; приехавшие в гости детишки спустились на лужайку Платтов, и им было сказано забраться в тележку, прицепленную к трактору: Уильям собирался покатать нас по полям. Разогнался будь здоров, а потом резко свернул влево. Тележка перевернулась, Стефани Яцавич всей тяжестью свалилась на меня, на мою правую руку, вытянутую, потому что я крепко вцепилась ею в бортик. Никто вроде бы не пострадал. Но с моей правой рукой случилось что-то ужасное. Эту, как будто чужую, руку я подхватила здоровой рукой, стала укачивать, словно ребенка. Потом пошла через поле, к взрослым, которые остались дома. Заметила, огорчившись, что моя красивая розовая юбочка теперь вся красная. Плоть моя приобрела странные очертания: кость как будто выгнулась, вся рука побагровела и вздулась, как живот у беременной кошки. Я сказала матери Уильяма, что лучше бы отвезти меня в больницу. Прямо сейчас.

Вместо того она везла меня три мили по горной дороге — к нам домой, спросить, что делать. Да ведь я уже сказала ей, что делать! Я залезла в машину, и мама повезла меня в Хановер, за двадцать миль. Я всячески крепилась, хотела удостовериться, что довезу мою руку до больницы, но у Лебанона потеряла сознание.

Какой-то идиот вывернул мне руку, помещая ее под рентгеновский аппарат. Жуткая боль, вопли. Они это делали адски, бесконечно долго. У меня был сложный перелом: одна кость раздроблена, другая вылезла наружу и запачкалась в грязи. На лицо мне положили маску. Медсестра бодрым голосом стюардессы велела считать! Господи боже! Нашла время.

Через секунду (на самом деле, как мне потом сказали, я провела шесть часов на операционном столе) маску сняли с моего лица, и я услышала, как переговариваются и чему-то смеются медсестры. Полагаю, они не знали, что я могу их слышать, потому что удивились и даже смутились немного, когда увидали, что глаза у меня открыты. «Смотри-ка, очнулась». На соседнем столе лежала старуха, и у нее из носа торчали трубки. Жуть. Это было последнее, что я помню, — потом снова наступила тьма, и я услышала, как кто-то страшно стонет, и это была я, и меня беспрерывно рвало. (В те времена эфир был основным обезболивающим средством, и он после применения вызывал ужасную, дикую тошноту.) Боль была такая, что я молчала и даже не плакала. Только стонала. Мама сидела со мной в палате. Кровать была только одна. Дни проходили, а я оставалась в забытьи. Когда я смогла наконец произнести какие-то слова, и во рту у меня вместо вкуса желчи появился вкус имбирного пива, я так перепугалась, что чуть не заплакала.

«В чем дело? — спросила мама. — Может быть, вызвать сестру?» Она стояла у моего изголовья, справа. «Мама, я не знаю, во сне я или наяву». Она взглянула на меня и сказала медленно, спокойно, глядя мне прямо в глаза: «Это неважно». Я перевела дух, меня прямо-таки передернуло от облегчения. Точно не знаю, почему, но эти мамины слова принесли мне больше пользы, чем все, что я слышала до сих пор за всю мою жизнь. Не так уж, стало быть, все и скверно.

Через неделю или около того меня перевели из отдельной палаты в детское отделение. Моя койка стояла у окна, дальше всего от двери. Девочка слева от меня вертела головой, чтобы скорей заснуть. Я подумала, что это здорово, и решила попробовать, но у меня всего лишь закружилась голова. Напротив, через проход, лежала девочка с псориазом, вся намазанная дегтем, который смердел до небес. Мама, наконец, уехала домой, а до этого долго спала на стуле в моей палате, чем, как она говорила, персонал был весьма недоволен. Тогда это не было принято. Они с папой стали по очереди навещать меня: день — он, день — она, в приемные часы. Однажды девочка, перемазанная дегтем, сердито сказала папе: «Доктор, почему вы приносите подарки только ей, это нечестно».

Уф! Утки и постельные ванны. Нянечка, которая в первый раз мыла меня, протянула мне губку, сделав почти все, что я и сама могла бы сделать одной рукой. Растягивая слова, присюсюкивая, она сказала: «Ну вот и славненько. Теперь сама вымойся посередке». И ушла, задвинув занавески. Посередке чего? О…о, боже!

Пришел, наконец, тот торжественный день, когда мне разрешили встать и самой пойти в туалет вместо того, чтобы садиться на судно. Я также могла пройти по коридору в комнату для игр. Как только мне разрешили вставать и ходить, у меня возникло стойкое впечатление, будто я стала невидимкой. Медсестры и врачи с тележками и подносами сновали по коридорам, вовсе не замечая меня. В этом не было ничего неприятного — будто гуляешь в лесу, где звери заняты каждый своим делом. «Пусть живые существа неисчислимы, я клянусь спасать их».

Я заметила какого-то человечка. То был мальчик, очень маленький, в больничном халатике, но без подгузника и без трусиков. Он топал к комнате для игр, вроде бы заблудившись. Он тоже был невидимкой, но мы друг друга видеть могли. Я взяла его за руку и отвела в комнату для игр, а там довольно долго, насколько мне показалось, играла с ним и за ним ухаживала. В какой-то момент возникла медсестра с мензуркой, в которую он должен был пописать. К его халатику была прикреплена карточка: «Не давать жидкого. Почечник». Я не знала, что это такое, но, наверное, что-то связанное с мочой. Я в этом окончательно уверилась, когда в какой-то момент полы его халатика разошлись. Пенис его был похож скорее на трубку, чем на пенис (теперь я понимаю, что он просто был не обрезан, но я таких до сих пор не видела), и я подумала, что малыша привезли в больницу, чтобы это дело поправить. Он захотел на ручки. Я его прижала к бедру здоровой рукой и отнесла в свою палату. Я все время боялась сделать ему больно, как-то повредить его пенис, и очень осторожно несла малыша, но этот орган, казалось, ни капельки его не беспокоил. Я усадила его на свою кровать. Легла сама, обняла его, и мы вместе стали смотреть книжки, которых я набрала в комнате для игр. Во время ужина нянечка сказала: «Ах, вот ты где», — подхватила его и понесла прочь из палаты. Он помахал мне ручкой из-за ее плеча. Сами угадайте, кто на следующее утро заглядывал ко мне под одеяло, терпеливо дожидаясь, пока я проснусь.

Возвращение домой было ужасным. Мама старалась ехать медленно, но при левых поворотах тело мое вспоминало, как перевернулась тележка. Я с этим ничего не могла поделать. Я была уверена, что машина тоже перевернется и рухнет в придорожную канаву. Мы наконец доехали до дома, и я надела новую пижамку со сборочками — кофта на плечах завязывалась тесемочками, ее легко было просто накинуть и завязать, загипсованная рука не мешала. Бантики были прелестные. Завязывая их, мама сказала: «Я так и знала, что с тобой стрясется что-нибудь в этом роде: ты в последнее время себя очень плохо вела».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.