3 Сапожник, портной, солдат, шпион[56]

3

Сапожник, портной, солдат, шпион[56]

Весной 1942 года Джером Дэвид Сэлинджер был признан в Армию Соединенных Штатов. Как тысячи молодых людей во всех концах страны, он явился на призывный пункт, где и началось его превращение из мирного гражданина в солдата. Во все время моей жизни рядом с отцом я не видела, чтобы был дан обратный ход, появился какой-либо признак перехода, возвращения от солдата к мирному гражданину. Его мирное занятие, писательство, в детстве было для меня чем-то весьма отвлеченным, далеким. Я до сих пор храню записку, которую написала родителям моя учительница музыки: ее страшно позабавило мое неведение. Учительница рассказывала, что перед концертом, чтобы не так волноваться, дети называли профессии отцов: что чей папа делает, чтобы заработать на жизнь. Когда пришла моя очередь, описывает она: «Пегги изрекла с гордостью: «Мой папа ничего не делает»».

Но я никогда не сомневалась в том, что мой отец был солдатом. Истории, которые он рассказывал; одежда, которую носил; искривленный нос, который сломал, выпрыгивая из «джипа» под прицельным огнем; ухо, которым он не слышит с тех пор, как рядом взорвалась мина; «джип», на котором он ездил; старые друзья, такие как Джон Кинан, напарник по «джипу», с которым они вместе прошли пять кампаний; пистолеты, из которых он учил меня стрелять; армейские часы и фляга; зеленые жестянки консервов, которые хранились у нас в подвале; медали, которые он показывал брату и мне, когда мы очень просили, — почти все, что я видела, к чему прикасалась, что слышала об отце, говорило о том, что мой отец — солдат.

Он не был единственным солдатом в доме: я, девчонка, изо всех сил старалась походить на него. Повзрослев, я стала дружить со сверстниками и совсем забыла, что составляла важную часть мира отца. Я родилась в пятидесятых, но росла вне времени: сороковые годы были для меня более реальными, чем дата на календаре. Я вспомнила обо всем в шестнадцать лет, когда привезла показать папе моего приятеля Дэна, а папа извлек старую, на бобине, магнитофонную запись и сказал: «Дэн, ты должен это послушать, это чудесно». Это была моя запись. Я, в четыре года, напела весь свой репертуар: «Мадмуазель из Армантьера» — никто ее не целовал, никто ее не колебал, за сорок лет, за сорок лет, она — старуха, она — скелет… хинки динки парли ву; один моряк с забора бряк, парли ву, другой моряк с забора бряк; «У меня шесть пенсов», счастливый день, когда солдату отвалят месячную плату — и мы плывем-плывем домой; «Не садись под яблонькой»: ни с кем не садись, только со мной, когда из похода вернусь я домой; «Абдул Абулбул Амир»; «Есть такая в городе таверна».

Из Второй мировой войны я вынырнула, когда пошла в детский садик и выучила какие-то детские песенки про паучков и чашечку чая. Моя учительница, миссис Перри, песенку «Мадмуазель из Армантьера» сыграть не могла.

Война в нашей семейной жизни часто выходила на передний план, но на заднем плане она маячила всегда. Война была точкой отсчета, все остальное оценивалось по отношению к ней. Когда папе было приятно сидеть у огня в сухой, теплой, уютной комнате, он наслаждался как человек, который в своей жизни испытал настоящий холод, и сырость, и всяческие невзгоды. У тех, кто много пережил, есть одно свойство: все то, к чему мы привыкли и чего не замечаем, они никогда не воспринимают как должное. Сколько я помню отца, он никогда не воспринимал как должное тот факт, что ему тепло и сухо, и никто его не подстрелит. Однажды мать звала его в поход с ночевкой, а он ответил, оскорбленный в лучших чувствах: «Бога ради, Клэр, я всю войну провел в окопах. И никогда больше, клянусь тебе, не буду ночевать под открытым небом без особой нужды».

Постоянное присутствие войны, ощущение, что она так по-настоящему и не кончилась, пронизывало все годы, какие я провела в этом доме. Даже когда подростком я лишь наезжала домой, и он, как все родители, выведывал у меня мои секреты, я говорила в шутку: «Папа, хватит меня допрашивать!» А он отвечал: «Я с собой ничего не могу поделать, вести допрос — мое ремесло». Не в прошедшем времени, в настоящем, будто на нем до сих пор форма контрразведчика, и он допрашивает пленных. «Вести допрос — мое ремесло». Жуть. Он все еще носится на своем «джипе», как сумасшедший, или как человек в здравом рассудке, но попавший под обстрел; носит ту же стрижку, армейский бобрик, теперь уже седой.

Рядовой Сэлинджер, идентификационный номер 32325200, возраст — двадцать три, был направлен в Форт-Дикс, Нью-Джерси, 27 апреля 1942 года. Оттуда его перевели в Форт-Монмут, Нью-Джерси, где он прошел десятинедельную подготовку к службе в войсках связи. Он подал прошение в Школу офицеров, и полковник Бейкер, директор Военной академии Вэлли-Фордж, прислал прекрасную характеристику. Его зачислили, но все не вызывали. В июле почти всех связистов перебросили на командный пункт связи в Форт-Монмут. Но отца определили инструктором военной авиации и назначили в Главную летную школу военно-воздушных сил США в Бейнбридже, Джорджия.

Отец рассказывал мне много историй о своем пребывании на Юге. Одну он повторял чаще прочих — или мне, ребенку, она запомнилась лучше всего, — и речь в ней шла о жуках. Он рассказывал, что в Джорджии есть такие жуки, под названием «чиггеры», которые проникают под кожу и больно кусаются. Извлечь их можно только огнем: поднести зажженную сигарету. Весь фокус заключался в том, чтобы найти нужную точку: выжарить чиггеров, но при этом не обжечься. Однако от них так свербело под кожей, что многие предпочитали ожоги.

Такую полезную информацию, например как избавиться от чиггеров, я собирала, как другие детишки собирают стеклянные шарики, или кукол, или прочие драгоценные предметы. Похоже, папа знал все самое-самое: скажем, то, что травка джоилвид всегда растет рядом с ядовитым сумахом и является природным противоядием. Во время наших долгих совместных прогулок, которые я очень ценила, он показывал мне, какие грибы ядовиты, например красивый мухомор, а с какими получается вкуснейший омлет, например сморчки и белые. Большой солдат делился с маленьким своим опытом выживания в лесу. А заодно и тем, что кто угодно может оказаться нацистом: сосед, нянька, почтальон, — любой. И героем тоже: пока не начнется настоящее дело, ты не можешь определить, кто будет героем, а кто — трусом и предателем.

Герои отца — не те красивые, бесстрашные парни, каких мы то и дело видели в тогдашних фильмах: этот образ он как раз и старался разрушить в своих военных рассказах. Из всей армии его больше всего восхищал один безымянный сержант, который сделал то, что надо, попросту потому, что так было надо. Рядовой Сэлинджер подал прошение в Школу офицеров и ждал перевода в корпус военных переводчиков и контрразведки. Однажды в пятницу, уже под вечер, пришел приказ. Отца направляли для прохождения службы в ремонтно-механическую часть. Он знал, что тут какая-то ошибка (вся наша семья трепетала каждый раз, когда папа хотя бы касался какого-нибудь инструмента; мы знали: он что-то обязательно сломает, скорее всего, себе — несколько ребер, палец и так далее), и пошел к дежурному сержанту, который ведал такими делами. День уже заканчивался, и тот парень, как папа его описывает — я вижу его так ясно, будто сама там была, — смазал волосы бриллиантином, зачесал их назад (папа проводит рукой по голове, рассказывая эту историю), вычистил ботинки — приготовился ехать в город на вечер. Дело было в армии, в Европе шла война, мы должны были вскоре в нее вступить, и парень назначил в городе свидание. Рядовой Сэлинджер показал ему свои бумаги, заявил, что вышла какая-то ошибка, и парень спокойно снял пальто, сел за стол и больше часа старательно разбирался в этом деле, не ради признательности или выгоды, а просто потому, что так было надо. Пока он искал ошибку и исправлял ее, ушел его поезд. Отец навсегда запомнил его.

В рассказах, которые отец писал для журналов во время войны, говорится о том же. Новобранцы в реальной жизни учились выживать, бороться со смертью — и в героях отцовских рассказов тоже отражается переход от дел и забот мирного человека к делам и заботам солдата. Ушло из его произведений нарочитое внимание к святым и грешникам мирного, гражданского общества, к тем, кто вместе с толпой, и тем, кто вне ее; к «пустозвонам» и к элите. И все же проблемы мирной жизни проявляются как-то косвенно, я бы сказала, более тонким и эффективным путем. Возможно, это — точка зрения дочери, которой часто приходилось выслушивать нотации от отца, но и в его героях наблюдается склонность к дидактике. Зуи, говоря о всей своей семье, признается: «Мы не отвечаем, мы вещаем. Мы не разговариваем, мы разглагольствуем. По крайней мере, я — такой. В ту минуту, как я оказываюсь в комнате с человеком, у которого все уши в наличии, я превращаюсь в ясновидящего, черт меня подери, или в живую шляпную булавку»[57]. Задолго до того, как прочла «Зуи», я слышала, как отец говорил то же самое о себе, но любому очевидно, что он с собой совладать не может. Угрызения совести, каким дает волю отец наутро после вечерних проповедей, звучат как сожаления закоренелого алкоголика, устроившего очередной дебош. Грусть, неловкость, бесконечные извинения — но нет надежды или хотя бы обещания перевернуть страницу, начать новую жизнь. В повестях о Глассах, как и в реальной жизни отца, есть ощущение, будто он не может с этим совладать, будто это какой-то существенный изъян. Не то, чтобы этот изъян был присущ его суждениям и нотациям, нет: неловкость возникает оттого, что он не в состоянии молчать.

Тем не менее, в ранних армейских рассказах отца гораздо больше событий, чем нотаций, и, как я уже говорила, какая-то новая, невиданная тонкость, даже мягкость, с которой подаются обычные для него проблемы. Больше всего меня поражает, что у героев этих армейских рассказов есть настоящие друзья. Вот «Бэйб» Глэдуоллер в «Дне перед прощанием»[58] говорит своему другу и однополчанину Винсенту Колфилду: «До армии я не знал, что такое дружба», или Филли Берне в «Смерти Собачьей Морды» признается своей жене Хуаните: «Я встретил в армии больше хороших парней, чем знал их на гражданке»[59]. Обычно в книгах отца вместо дружбы мы находим отношения гуру и ученика, взыскующего истины, как в «Тедди» и в поздних повестях о Симоре, или связь между живыми и мертвыми, как в «Над пропастью во ржи», где Фиби накидывается на своего брата Холдена, требуя, чтобы тот назвал хотя бы одного живого человека, который ему нравится; так же точно Фрэнни нападает на Зуи, бросая ему тот же самый вопрос; и оба вынуждены признать, что за пределами ближайшего семейного окружения они не могут назвать ни единого живого человека — хотя список мертвецов, ради встречи с которыми оба готовы отдать правую руку, довольно длинный. И отец часто твердил мне то же самое — что все те люди, которых он по-настоящему уважает, давно умерли.

Другая вещь, которая меня поражает — а я росла, слыша от отца бесконечные пессимистические высказывания относительно возможности счастья в браке, в любом браке, к тому же наблюдая его отношения с моей матерью, более чем гнетущие, — меня поражает то, что на короткое время, только в двух рассказах, «По обоюдному согласию»[60] и «Мягкосердечный сержант», появляются муж и жена, которые вглядываются друг в друга, несовершенно, по-человечески, — и им нравится то, что они видят. Читая эти рассказы в первый раз, я не обратила внимания, что оба — и муж, и жена — люди умные, но не образованные. Просторечие, как всегда, безупречно переданное, ясно указывает на их социальный статус, не заключая в себе ни тени насмешки. Это тоже очень характерно для отца: он всегда с уважением относился к местным фермерам, у которых было чему поучиться, даже в области языка, пусть неправильного, далекого от литературы. Он зато бывал безжалостен к тем, кто пытался «осовременить» свой язык, сделать его более «модным», употребляя разные заумные слова, вернее, злоупотребляя ими. «Если хочешь что-то сказать, употребляй наиболее простое слово из всех возможных», — не уставал он твердить. Менее простое слово можно употребить только в том случае, если оно действительно нужно тебе, чтобы точно обрисовать то, о чем ты говоришь.

По-человечески несовершенным парам в этих рассказах удается проложить путь к взаимопониманию, любви и уважению. Филли Берне, например, вернулся с фронта и объясняет своей жене Хуаните, которая любит голливудские фильмы о войне, почему он сам их терпеть не может. Он рассказывает кое-что из пережитого на войне — вот почему, утверждает он, те фильмы — сплошное вранье. В голливудских историях, говорит он:

«Ты видишь целую уйму таких красивых парней, и пуля в них входит чисто-чисто, чтобы не попортить красоты, и у них достаточно времени перед тем, как загнуться, чтобы послать «последнее прости» домой, какой-нибудь куколке, с которой в начале всей этой бодяги вышли серьезные нелады по поводу того, какое платье ей надеть на школьный бал… А потом ты видишь, как тело этого парня везут в родной город, и вокруг миллион народу, и мэр, и родня покойника, и его куколка, а может, и Президент — и все стоят вокруг гроба, толкают речи, звенят медалями, и в траурных шмотках выглядят круче, чем большинство людей, когда вырядятся для вечеринки»»[61].

Филли рассказывает жене подлинную историю о подлинном герое, его сержанте, который был на редкость безобразен (отсюда и первоначальное название, «Смерть Собачьей Морды»), совсем не для Голливуда, но солдаты уважали его как никого другого. Он погиб при бомбардировке Пирл-Харбора, пытаясь спасти новобранцев: ему оторвало челюсть, он получил еще четыре ужасные, чудовищные раны. В конце рассказа Филли говорит:

«Он умер один-одинешенек, и ему нечего было передать девушке или кому-то еще, и никто в Штатах не закатил ему шикарные похороны, и трубы не трубили в его честь.

Вот какие похороны были у Берка: Хуанита поплакала по нем, когда я прочел ей письмо Фрэнки и снова рассказал все, что знаю. Хуанита — не какая-нибудь выпендрежная дамочка. Не женись на выпендрежных дамочках, друг. Возьми себе такую, что заплачет по Берку»[62].

Такое уважение, такое сродство душ между мужем и женой больше никогда не появится в рассказах отца. Когда в своих повестях он возвращается к героям из среднего класса, кажется, будто образование как-то мешает им стать ландсманами; элитный мир преподавателей школ и колледжей Лиги плюща состоит из островов, отделенных друг от друга проливами, чужих друг другу; они не могут соединиться, эти одинокие люди; не могут найти ландсмана — уж во всяком случае не в возлюбленной или в жене.

Читая рассказы, которые отец написал, когда был солдатом, я испытывала сладкую горечь, пронзительную грусть, какую ощущаешь, слушая реквием. Что-то очень человеческое процвело на короткий срок и погибло[63], и хотя его творчество и жизнь перешли в другие пределы, например во владения наделенных даром предвидения, Herrlichkeit[64] Тедди и Симора, которые идут навстречу смерти с открытыми глазами, этот его переход к ?bermenschen[65] в литературе и в жизни лишил меня отца, у которого можно посидеть на коленях; лишил драгоценных прогулок и разговоров солдата с солдатом; теплых рук, поддерживающих меня; знакомого папиного запаха — яблоневых ветвей, горящих в камине его кабинета, старых шерстяных свитеров, балканского трубочного табака «Собрание» — лишил всего, что служило мне утешением и опорой. Когда я читаю его повести, в них мне не достает того солдата, того отца, которого я знала, которого любила, которым восхищалась — нет, перед которым преклонялась — ребенком. Каким счастьем было обнаружить эти старые рассказы, которые он, по его словам, оставил «умирать естественной смертью» в старых журналах. Я их читаю с любовью и признательностью: вот папа, которого я помню.

В начале 1943 года Сэлинджера направили для дальнейшего распределения на базу вблизи Нэшвилла в Тсннеси. Он снова написал полковнику Бейкеру, просил помочь со Школой офицеров, объясняя, что его приняли туда, но так и не вызвали. Осенью его назначили заниматься связями с общественностью в Паттерсон Филд, Фэрфилд, Огайо. Приказ наконец пришел, и в октябре 1943 года его перевели в Форт-Холаберд, Мериленд, где готовили агентов контрразведки и где мог найти применение как его незаурядный ум, так и знание немецкого и французского языков, приобретенное в Вэлли-Фордж, — и никаких, бога ради, ремонтно-механических работ: пожалейте союзные войска.

Отец много раз рассказывал мне историю о том, как он зашел домой попрощаться перед самой отправкой в Англию, где он и еще восемьсот особых агентов должны были пройти перед днем высадки специальную подготовку, а потом получить назначение в части действующей армии. Он не хотел, чтобы его провожали до корабля — ненавидел слезы. Он хотел спокойно попрощаться со всеми дома и запретил матери ходить на пристань. Но когда шагал со своим батальоном к месту посадки, вдруг заметил ее. Она шла следом за солдатами, прячась за фонарями, чтобы сын не увидел.

Уже из Англии он послал в журналы два рассказа о том, как солдат в последний раз заходит домой и прощается с родными перед отправкой за море. Тут у отца был шанс все «поставить на место», переписать историю так, чтобы произошло именно то, чего ему бы хотелось. И, разумеется, — о великая радость сочинительства! — ему удается удержать свою мать: никто не прячется за фонарными столбами.

Первый рассказ о прощании называется «Раз в неделю — тебя не убудет»[66]. Здесь мы вступаем на родную для Сэлинджера почву: мужья и жены, между которыми нет сродства душ; мужчина, который ищет ландсмана в семье своего детства. Рассказ начинается с того, что этот человек поутру пакует вещи, чтобы отплыть на войну. Несмотря на то, что рядом щебечет хорошенькая блондинка-жена, он, в сущности, одинок. По-настоящему прощается он только с теткой; он с ней тесно связан, она ему — ближайшая родственница: родители умерли, когда он был еще мальчишкой. Она чудесная, хочется больше прочесть о ней, но рассказ короткий. Между ними происходит изумительный разговор, в конце которого приходится сообщить, что он идет на войну. Он нервничает, не знает, как тетка это воспримет.

«Я знала, что тебе придется идти», — сказала тетушка, не впадая в панику, без сентиментальной горечи «последнего прости». «Чудесная у меня тетка, — подумал он. — Самая здравомыслящая женщина в мире». Разговор становится слегка взволнованным, и перед уходом он еще раз берет с жены обещание водить тетушку в кино. «Раз в неделю — тебя не убудет», — говорит он.

Второй рассказ о прощании, «День перед прощанием», гораздо длиннее, и герои несколько другие, но по большому счету он о том же самом: мать, как и тетка, стойко принимает известие. В этом рассказе в последний раз в отцовской прозе появляются дрркба и братство, ландсманшафтн равных, вне стеклянных пределов семьи. Как бы я хотела, чтобы эти чувства выжили и расцвели в жизни отца — жизнь нашей семьи стала бы тогда намного богаче. Этого не случилось. Зато его поиски ландсманов все чаще и чаще приводили его к плоскостному, двухмерному общению: с вымышленной семьей Глассов и с живыми «собратьями по перу» посредством переписки, которая длилась до тех пор, пока человек не являлся перед ним в трех измерениях, в плоти и крови — и тут, с той же неизбежностью, с какой действует рок в классической трагедии, дело шло к разрыву.

В «Дне перед прощанием»[67] Джон Ф., или Бэйб, Глэдуоллер Младший, в том же чине и с тем же личным номером 32325200, что и Джером, или Санни, Сэлинджер, вот-вот отправится за море. К Бэйбу заходит армейский приятель, Винсент Колфилд. Винсент только что узнал, что его младший брат Холден, «которого вечно выставляли из всех этих школ», пропал без вести. Винсент говорит десятилетней сестре Бэйба, Мэтти, что у него тоже есть сестра, такого же возраста. Винсент очень мило и забавно дурачится с Мэтти — точно так же дурачился со мной мой отец. Позже, в комнате Бэйба, Винсент говорит:

«Рад видеть тебя, Бэйб… Солдаты — особенно солдаты, у которых есть друзья, должны в эти дни держаться вместе. Со штатскими нам больше делать нечего. Они не знают того, что знаем мы, а мы отвыкли от того, что они знают. Нам не о чем говорить».

Бэйб кивнул и задумчиво затянулся сигаретой. «До армии я не знал, что такое дружба. А ты, Винс?» — «Даже не догадывался».

За обедом Бэйб набрасывается на своего отца, который видит войну в романтическом свете, так, как ее показывают в кино, и произносит типичную для Сэлинджера длинную, полную пафоса диатрибу, из-за чего позже, что тоже типично для моего отца, ощущает неловкость. Бэйб, обуреваемый чувствами, похожими на те, что выразил Филли Берне, говорит, что война будет продолжаться, пока мы будем видеть в ней череду героических подвигов, «а не ту бессмысленную кровавую бойню, какой она на самом деле является».

В поисках «ландсмана» Бэйб идет в спальню Мэтти, чтобы разбудить ее и поговорить. Так Холден будит свою сестру Фиби, которая догадывается, что его опять выгнали из школы; Мэтти тоже угадывает — и безошибочно, — что Бэйб получил приказ отправляться. Мэтти, как и тетушка из предыдущего рассказа, ведет себя потрясающе. Бэйб целует ее на прощание и уходит, наконец-то примиренный с самим собой и готовый идти на войну.

«…вот здесь спит Мэтти. Враг не стучится в нашу дверь, не будит, не пугает ее. Но это может случиться, если я не поеду за море и не встречу его с оружием в руках. И я поеду, и я убью его. И мне бы хотелось вернуться. Было бы шикарно вернуться. Было бы…»

Его мать тоже догадывается, что сын отплывает за море. Она спокойно говорит ему, что не станет волноваться. «Ты выполнишь свой долг и вернешься. Я это чувствую». В конце рассказа он, счастливый, собирается, по предложению матери, разбудить Винсента и вместе спуститься на кухню, доесть холодного цыпленка.

Бэйб появляется еще в двух рассказах: в одном из них действие происходит на поле битвы, во Франции, а во втором — сразу после войны: возвращаться уже не так «шикарно», когда страдаешь от «боевого переутомления»[68].

Бэйб обрел в себе мир перед тем, как идти на войну, и прощания его были мирными. Не знаю, как чувствовал себя отец перед тем, как вступил на борт корабля. Его соседи по каюте, как он мне рассказывал, состязались в farting contest[69] и хохотали, как гиены. Он улегся на койку и впал в глубокое отчаяние.

Штаб-сержант Сэлинджер находился в Англии следующие несколько месяцев и проводил время примерно так же, как и его герой, штаб-сержант Икс из рассказа «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью». Вымышленный Икс, как и мой отец, проходит подготовку в школе агентов контрразведки, на юге Англии, и ждет дня высадки союзных войск. Икс сидит в кафе и ведет приятную беседу с Эсме, девчонкой лет тринадцати, и с ее маленьким братом Чарльзом. Отвечая на расспросы, Икс говорит Эсме, что он — профессиональный писатель-новеллист. Как и отец, Икс приписан к Двенадцатому (строевому) пехотному полку Четвертой дивизии. «Знаешь, я ведь участвовал в высадке», — как-то раз поведал он мне, мрачно, как солдат солдату, будто я на самом деле тоже воевала и могла понять его с полуслова. Когда я была ребенком, он много раз повторял эту скупую фразу, но никогда ничего к ней не прибавлял. Что за ней крылось, я обнаружила, среди всего прочего, в потрясающей книге, написанной их полковым летописцем, Джерденом Ф Джонсоном, — в «Истории Двенадцатого пехотного полка во время Второй мировой войны»: оказывается, их полк в день высадки атаковал берега Ютландии.

Рассказ отца «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью» обходит молчанием все, что случилось с того момента, как сержант Икс покинул берега Англии, так что слова «я участвовал в высадке» включают в себя тысячу невысказанных вещей: изуродованные, растерзанные, усеявшие берег, и поле, и улицы города трупы; мили белых крестов; кровь, и резня, и ужасы войны. В рассказе мы сразу переносимся из Англии накануне высадки союзных войск в Германию где-то после капитуляции Германии. Штаб-сержант Икс сидит у себя в комнате на кровати и его тошнит в мусорную корзинку:

«Десны его кровоточили, стоило прикоснуться к ним кончиком языка, и он без конца повторял этот опыт: это уже превратилось в своего рода игру, и он иногда занимался ею часами. Так сидел он минуту-другую — курил и проделывал все тот же опыт. Потом внезапно и, как всегда, неожиданно его охватило привычное чувство — будто в голове у него спуталось, она потеряла устойчивость и мотается из стороны в сторону, как незакрепленный чемодан на багажной полке»[70].

Война, которая довела его до такого состояния, остается за кадром. Поразительно сильный прием: показать читателю, что случилось нечто ужасное, но не уточнять, что именно. Остальное дано на откуп воображению, а оно у большинства из нас населено призраками. Особенно, если дальнейшие расспросы не приветствуются.

Когда я начала восстанавливать страницы, вырванные из истории нашей семьи, в особенности касающиеся военного периода; когда стала интересоваться вещами, о которых отец никогда не рассказывал мне, а я не спрашивала, меня чуть ли не ужаснул тот факт, что не только я, но и многие из моих ровесников воспринимают историю Америки в общих чертах, без многих страниц первостепенной важности. Так же, как миф о неуклонном прогрессе двадцатого века, который предоставлял и предоставляет все больше возможностей всем американцам, внедрялось в наше сознание и то, что мы как нация вступили в войну, чтобы бороться с Гитлером, с теми ложными ценностями и практическим злом, какие нес его режим, — и тут геноцид евреев представлял собой самый разительный пример. Стыдно сказать, но я обнаружила, что антисемитизм в Америке достигал апогея именно между 1939 и 1945 годами. Просто становится дурно, когда узнаешь, как много американцев поддерживали войну, несмотря на отношение Гитлера к евреям, к которому многие присоединялись. Например, во время опроса, который проводился в Америке по поводу событий, последовавших за Хрустальной ночью, обнаружилось, что большинство считает, будто евреи «частично или полностью несут ответственность за меры, предпринятые Гитлером против них», а в ходе еще четырех независимых опросов выяснилось, что от семидесяти одного до восьмидесяти пяти процентов американцев высказываются против увеличения иммиграционных квот. Десятки антисемитских листков ходили по рукам на американских военных базах по всей стране. Типичный пример подобных помоев, попавший мне в руки, предположительно написан морским пехотинцем перед тем, как для него сыскалось более полезное занятие:

Притча о шекелях.

I. И пришел Адольф, Сын Суки, и стал преследовать племена иудейские, и началась война.

II. И когда война длилась уже четыре года, многие племена пришли на выручку иудеям, но иудеи оружия не взяли.

III. Они оружия не взяли, ибо, чтобы сделать это, нужно было вынуть руки из карманов, а в сем случае можно было бы обронить шекель.

IV. И Христиане явились великой ратью со всех сторон воевать за иудеев, и иудеи возвысили свои голоса и запели: «Вперед, христианские воины». Мы тем временем пошьем вам мундиры.

V. И возвели иудеи глаза свои, и узрели великие возможности, и сказали один другому: «время пришло менять хлам на слитки серебра», и так все сделалось, как они сказали.

VI. И они не печалились, когда разрушался город, ибо где разрушается город, там много хлама; где хлам же, там и иудеи, а где иудеи, там и деньги[71].

Столь откровенно антисемитские листки и акции особенно часто наблюдались на пунктах сбора призывников[72]. Секретарь Военно-морских сил Фрэнк Нокс и секретарь Военного министерства Генри Стимсон издали приказы, запрещающие распространение антисемитских публикаций на всех морских и военных базах. В приказном порядке отношения наладить нельзя, но опыт совместной службы поколебал предвзятые мнения многих солдат. Когда журнал «Янк», орган американской армии, в августе 1945 года, как раз накануне капитуляции Японии, задал солдатам вопрос, какие перемены они более всего хотели бы видеть в послевоенной Америке, большинство проинтервьюированных «джи-ай» согласились, что «прежде всего необходимо уничтожить расовую и религиозную дискриминацию», и они на это очень надеются[73]. Послужило ли тому причиной боевое братство евреев и христиан или же наглядные свидетельства антисемитизма в действии, с какими солдатам пришлось столкнуться лицом к лицу, — трудно сказать. Отец говорил мне, когда я была еще совсем маленькой: «Сколько бы ты ни прожил, от запаха горящей плоти не избавиться никогда»[74].

Особенно удручающим является тот факт, что современные исследования по истории Второй мировой войны до сих пор замалчивают участие американских евреев в сражениях, их службу в американской армии. «Граждане и солдаты» — работа, получившая блестящие отзывы критиков, находившаяся в списке бестселлеров «Нью-Йорк тайме» все те месяцы, в течение которых я писала эту книгу, — призвана отразить историю американского солдата от дня высадки до дня победы. Ее автор, Стивен Эмброз, — создатель известных бестселлеров, таких как «Неколебимая отвага» и «День высадки», а также многотомных биографий президентов Эйзенхауэра и Никсона — является, кроме всего прочего, основателем Центра Эйзенхауэра и директором Музея высадки в Новом Орлеане. Два года назад, еще не начав выяснять, как обстояли дела в стране в годы отцовской молодости, я могла бы и не заметить, что на свет извлекаются только истории христианских солдат, а деятельность прочих последовательно исключается или замалчивается. Но сейчас, в этой книге, в других отношениях блестящей, на страницах которой буквально оживают боевые подвиги наших солдат, такие лакуны меня коробят. Я не говорю о мотивах автора, я говорю о впечатлении, какое производит подобная ориентация на то, как «тогда было принято говорить». Это все равно как многовековая традиция подразумевать под родом человеческим одних только мужчин: чьи-то истории остаются неучтенными, недооцененными, выброшенными. Когда ты пишешь историю войны с применением геноцида и говоришь об американских гражданах солдатах, исключая из их числа евреев, речь идет не только о политической корректности. (Афро-американским солдатам посвящена целая глава.) Представьте, что вы — еврей-ветеран, или друг, родственник солдата, не принадлежавшего к христианской церкви, и читаете начало 9-й главы книги Эмброза:

«К Рождеству 1944 года на Западном фронте находилось около четырех миллионов новобранцев, в подавляющем большинстве протестантов или католиков. Под обстрелом, под минометным огнем они молились одному и тому же Богу, возносили одни и те же молитвы… Во время Второй мировой войны ярую ненависть испытывали американцы к японцам, или русские к немцам — и наоборот. Но на северо-западе Европы между американцами и немцами не возникало особой расовой неприязни. Да и откуда было ей взяться, если воевали двоюродные братья? Около трети американских солдат в ЕТО[75] были германского происхождения. Рождество подчеркнуло эту тесную связь противников. И американцы, и немцы наряжали елки…по обе стороны фронта, в памяти солдат возникал Вифлеемский вертеп».

Или начало главы под названием «Победа, 1 апреля — 7 мая 1945 года»:

«В апреле 1945 года пришла Пасха. Светлое Воскресенье часто сводило вместе американских солдат и немецкое гражданское население… Американцы сами удивлялись, насколько немцы им приходились по нраву. Чистоплотные, трудолюбивые, дисциплинированные, милые, воспитанные ребята, типичные представители среднего класса в своих вкусах и жизненных установках, немцы казались многим американским солдатам «совсем такими, как мы»… Они регулярно ходили в церковь».

Раввин Роланд Гиттельсон, в то время армейский капеллан, описывает в своих воспоминаниях, как в 1945 году, накануне Пасхи, он просил командиров пересмотреть приказ, обязующий всех солдат присутствовать на пасхальном богослужении. Он столкнулся с враждебным непониманием, ему сказали, что у солдат-евреев есть выбор между протестантской и католической службой. «Мы все строимся и отдаем честь генералу, тем самым выказывая ему уважение, — так что плохого в том, чтобы выказать уважение нашему Спасителю?»

«Что плохого?» С чего начать? Может быть, с издания Библии, выпущенного большим тиражом в 1943 году, где некоторые разделы обозначались, как «Евреи — синагога сатаны» и «Падение Израиля: спасение христиан»? Только в 1980-е годы выдающиеся католические и протестантские богословы начали систематически заниматься проблемой создания такой христианской идеологии, которая не была бы глубоко антиеврейской[76].

Добавим также, что присутствие на пасхальной службе 1945 года еврейских солдат и служащих вряд ли подняло их боевой дух.

Книга «Граждане и солдаты» заканчивается описанием типичного, среднего «джи-ай», поданного через взгляд некоего Джона До:

«Невозможно выделить типичного «джи-ай» среди миллионов солдат, служащих на северо-западе Европы, но Брюс Эггер /которого встретил Джон До/ был, несомненно, весьма характерной фигурой…Он прошел всю войну, почти непрерывно участвуя в сражениях. Он ни разу не выбывал из строя. Он чудом избежал смерти — однажды осколок снаряда попал в Евангелие, которое он всегда носил с собой в нагрудном кармане куртки, — но ни разу даже не был ранен. Тут ему необыкновенно повезло. Когда рота G высадилась на Юта-бич[77] 8 сентября 1944 года, в ее составе числилось 187 рядовых и 6 офицеров. К 8 мая 1945 года в ее рядах в разные периоды служило 625 человек. 51 человек из роты G был убит в бою, 183 ранены, 166 получили «траншейную стопу», 51 обморозился. Эггер был повышен из рядовых в штаб-сержанты».

Мой отец тоже был повышен из рядовых в штаб-сержанты, тоже высадился на Юта-бич — правда, в день «D», 6 июля 1944 года, а не в сентябре; тоже ни разу не выбывал из строя и находился либо на линии фронта, либо около нее вместе с Двенадцатым пехотным полком Четвертой дивизии, от дня «D» до Дня Победы, от берега Юты до Шербура, от сражения на Перегороженном поле и кровавой битвы при Мортене до Гюртгенского леса в Люксембурге и битвы за Вал. Ему тоже везло. Двенадцатый пехотный высадился в день «D» в составе 155 офицеров и 2 925 рядовых. К 30 июня, менее чем за месяц, в боях от Юта-бич до Шербура общее число потерь составило среди офицеров 118, или 76 процентов, а среди рядовых — 1 832, или 63 процента.

«День перед прощанием» был опубликован 15 июля, но автор рассказа никак не мог об этом узнать, по крайней мере, до 17-го, когда он и другие солдаты из Двенадцатого пехотного сделали остановку неподалеку от Довиля, где впервые помылись и сменили одежду с самого своего отплытия из Англии 5 июня. В тот день, когда рассказ вышел в свет, эти солдаты участвовали в одном особенно тяжелом бою на местности ярдах в шестистах от Сентене, которая была вся перегорожена живыми изгородями. Двенадцатый пехотный только что вышел из рукопашной, освободив город Шербур, дом за домом, улица за улицей, оставив позади неубранные трупы. И теперь они с трудом продвигались с одного крохотного поля на другое, и каждое из этих полей окружала плотная, почти непроходимая изгородь (командование американской армии не предусмотрело такой особенности местного рельефа: танки здесь были практически бесполезны); изгороди служили прекрасным укрытием немецкому бронетанковому дивизиону и полку парашютистов. Каждое поле стоило ужасающих человеческих жертв. Часто за день удавалось пробиться лишь на несколько сотен ярдов. Полковник Джерден Ф. Джонсон из Двенадцатого пехотного писал: «Резня была ужасная… Наутро понадобилось три грузовика вместимостью в две с половиной тонны, чтобы вывезти трупы немцев».

После короткого отдыха, душа и перегруппировки возле Довиля солдаты Двенадцатого пехотного, рассказывает полковник Джонсон, «выбрались из щелей и окопов, чтобы увидеть одну из самых великих драм этой войны, развернувшуюся в небе к западу от Сен-Ло». Три эшелона бомбардировщиков — 350 самолетов в первом эшелоне, 350 во втором и 1 300 в третьем — «насколько было видно глазу… покрывали сплошным ковром из несущих смерть бомб охваченные ужасом немецкие части, методично поражая каждое поле, каждую изгородь… Весь этот ад, начавшись внезапно, так же внезапно и кончился, и вслед за тем наступила зловещая тишина». Трупов оказалось куда больше, чем могли увезти грузовики, и они остались лежать неубранными. Вся Четвертая пехотная дивизия (в состав которой входил Двенадцатый пехотный полк) начала ночной марш-бросок по узкой дороге, забитой танками, транспортерами и мертвыми телами. Прорыв осуществился, нужно было срочно закрепить успех. Дорога, по которой двигались войска, привела в болото. Офицеры разведки сделали вылазку и обнаружили другой пупь. Они направились к Мортену: генерал Брэдли говорил, что приказ начать это сражение явился для него самым ответственным решением за всю войну.

Битва при «кровавом Мортене» длилась полтора дня, и за это время Двенадцатый пехотный потерял 1 150 человек, тем самым потери за июнь, июль и первые недели августа составили 4 034 человека, то есть 125 процентов от первоначальной численности полка в 3 080 человек. Ужасно. Те немногие, кто выжил, навсегда получили травму — как телесную, так и душевную.

Помню, мне было лет семь, когда мы с отцом долго, наверное целую вечность, стояли и рассеянно смотрели на мускулистые спины местных ребят, плотников, которых наняли сделать пристройку к нашему дому. Они сняли майки, их молодые, сильные, полные жизни тела блестели на летнем солнце. Наконец папа пришел в себя и заговорил со мной — или, может быть, просто высказал вслух свои мысли, ни к кому конкретно не обращаясь. «Такие рослые, сильные парни, — он покачал головой, — всегда шли впереди, и их убивали первыми, цепь за цепью, волна за волной», — он протянул руку, вывернул ладонь и прочертил в воздухе несколько таких воли, крутых, извилистых линий, словно отталкивая их от себя.

23 августа боевая группировка Двенадцатого полка начала 165-мильный марш к Парижу. Продвигались медленно: грузовики скользили на скверных, раскисших от дождей дорогах, сползали в кюветы; автоколонна должна была останавливаться каждые три часа, чтобы подтянулись продрогшие, вымокшие до нитки солдаты. 25 августа вошли в Париж. То было первое большое подразделение американских войск, которое заняло большой город. Парижане неистовствовали. Однажды, рассказывал отец, он и его напарник по «джипу» Джон Кинан арестовали какого-то человека по подозрению в коллаборационизме: в толпе его опознали, вырвали из их рук и тут же забили до смерти. Отец, говорил, что этих людей ничем нельзя было остановить — разве что расстрелять всю толпу.

В Париже ему удалось выкроить время и навестить Эрнеста Хемингуэя, который в то время был военным корреспондентом, приписанным к Четвертой дивизии. До этого они никогда не встречались, но, согласно Джону Кинану, когда отец прослышал, что Хемингуэй живет в «Рице», то предложил пойти к нему. Судя по всему, встреча была теплой. Хемингуэй захотел посмотреть последнюю работу отца, и тот показал «День перед прощанием». Хемингуэй прочел и сказал, что рассказ ему очень понравился[78].

В Париже они пробыли недолго, а затем последовало то, что полковой летописец назвал «сумасшедшим рывком» через всю Францию и Бельгию. Менее чем через месяц (в Париж они вошли 25 августа, а в Германию — 12 сентября) войска пересекли немецкую границу. Голос изнуренного солдата, все это совершившего, мы слышим в рассказе отца «Солдат во Франции»[79].

До того, как я прочла этот рассказ, сохранившийся лишь в старом номере «Сатердей ивнинг пост», мне, вместе со всеми читателями «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью», оставалось только недоумевать, что же случилось с тем солдатом в промежутке между днем «D» и концом войны. С сержантом Бэйбом Глэдуоллером, уже известным нам по рассказу «День перед прощанием», мы встречаемся на поле боя, где-то во Франции. Рассказ написан изумительно — короткий, но вызывающий бесчисленные ассоциации, он чем-то похож на хокку. Бэйб, умирая от усталости, промокший под дождем, ищет на пропитанном кровью поле боя место для ночлега. Находит окоп, где лежит запачканное кровью, «никем не оплаканное» немецкое одеяло, и принимается непослушными руками зачищать «дурные места», кровавые пятна на дне. Поднимает свою солдатскую скатку и «бережно, словно живое существо», опускает в окоп. Он весь грязный, он промок, замерз, к тому же окоп оказался короток, и нельзя вытянуть ноги. Мой отец, ростом в шесть футов два дюйма, слишком часто сталкивался с подобной проблемой. Муравей кусает Бэйба, тот хочет раздавить проклятую букашку, но неосторожно задевает палец, с которого во время утреннего боя содрался ноготь.

Когда я прочла о том, что сделал Бэйб после, меня тотчас же обожгло, как огнем. Мой отец, сколько я знала его, именно так боролся с любой болыо, любым страданием. Я сильно подозреваю, что такую манеру бороться с неприятностями он приобрел на войне, по, подчеркиваю, это— подозрение, не уверенность, ибо, естественно, я не могла знать, как вел себя отец до войны[80].

Бэйб пристально глядит на больной палец, а потом укладывает всю руку под одеяло «…с такой заботой, будто это — больной человек, а не поврежденный палец, и прибегает к заклинанию, такому знакомому и родному для каждого солдата в бою.

Когда я вытащу руку из-под одеяла, — думал он, — пусть ноготь уже отрастет, и руки будуг чистыми. Все тело пусть будет чистым. Пусть на мне будут чистые трусы, чистая майка, белая рубашка. Синий галстук-бабочка. Серый костюм в полоску, и я буду дома, и запру дверь. Я поставлю кофе на плиту, пластинку на проигрыватель — и запру дверь. Я буду читать книги, и пить горячий кофе, и слушать музыку и запру дверь. Через окно я впущу милую, тихую девушку — не Фрэнсис и не какую-нибудь другую из прежних — и запру дверь. Я попрошу ее — пусть походит немного по комнате, сама по себе, и буду смотреть на ее лодыжки, такие американские — и запру дверь. Я попрошу ее — пусть почитает мне что-нибудь из Эмили Дикинсон, о тех, кто блуждает без карты; пусть почитает мне что-нибудь из Уильяма Блейка, об агнце и кто его сделал — и я запру дверь. У нее будет такой американский голос, и она не будет клянчить жевательную резинку или конфеты — и я запру дверь[81].

Бэйб вынимает из кармана ворох газетных вырезок. Они полны сплетен о знаменитостях, о модах, и эта пустая болтовня в контексте войны звучит непристойно. Он комкает вырезки и в глубоком отчаянии ложится на дно окопа. Наконец, достает из кармана письмо, цепляясь за него, как за последнюю соломинку, перечитывая в тысячный раз. Это — простое, прекрасное письмо от сестрички Мэтти. Она пишет, что очень скучает, просит поскорее приезжать. Рассказ заканчивается тем, что Бэйб, «засыпанный землей, скрюченный, засыпает».

Примерно в это же время солдаты Двенадцатого полка, включая и отца, получили похожее, такое же необходимое, письмо от бельгийской девушки: оно пришло к родным одного их товарища. Тот погиб в бою, и родные переслали письмо в «Биг-пикчер», полковую газету: во время октябрьского затишья вышло несколько номеров. Летописец Двенадцатого полка так говорит об этом письме: «Простота этого послания проникает в самое сердце; это письмо навсегда останется одной из самых дорогих реликвий полка, напоминанием о том, что наши жертвы были не напрасны».

«Рю де ла Конверсари

Сент-Юбер

Арденны, Бельгия

21 октября 1944

Семье Билла.

Я знаю мало слов по-английски и пишу из маленького бельгийского города, но хочу выразить, как мы благодарные вам, американцам, за освобождение нашей страны вашими сыновьями (8 сентября).

Вам моя особенная благодарность, потому что мы были счастливы, что Вилл — наш освободитель. Он — первый американский солдат, кого мы видели, мы навсегда запомним этот красивый высокий боец, да хранит его Бог все будущие годы, и словами не скажешь всю нашу благодарность вам и вашим близким.

Когда вы будете писать Биллу, скажите, что я все время о нем думаю, и если он может приехать в Сент-Юбер, я буду рада снова его видеть.

Скажите ему еще, что я его жду, и пусть будет писать мне, и вы тоже.

Простите плохой английский, я хорошо не могу выразить, но надеюсь, вы меня понимать.

Искренне ваша…»

Я была потрясена до глубины души, когда обнаружила это письмо в полковых архивах. Поразительно, как один человек — мой отец в своем рассказе — смог выразить чувства и страдания многих [82]. А потом стала читать, как другие, каждый в своей, присущем только ему, манере выражают все тот же общий опыт, все так же задаются вопросом, шлет ли кто-нибудь дома, хочет ли знать о том аде, через который они проходят здесь, о тех потерях, которые терпят. Я где-то читала, что какой-то биограф отца, заинтересовавшись рассказом «Дорогой Эсме с любовью — и всякой мерзостью», отправился в своеобразное паломничество в ту часть Англии, где происходит действие, и всюду помещал объявления в местных газетах, стремясь найти «настоящую» Эсме, точно так же, как до того один репортер пытался найти настоящую» Сибиллу из рассказа «Хорошо ловится рыбка-бананка». Не знаю в точности, почему, но такие изыскания оставляют меня равнодушной. Может быть, потому, что на меня слишком долго воздействовали идиосинкразические, тяготеющие к изоляции, почти мифологические аспекты писаний отца, который творил в своей одинокой башне.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.