Савинков

Савинков

Слава Богу, около пятнадцати лет я его знаю, и несмотря на всю (мою) дружбу — это было в корне исключено между нами, в голову не приходило, ни мне, да и, очевидно, ни ему.

Первые дни в Варшаве Савинков еще ничего не начинал — да и Пилсудский был в отъезде, — а предстояло решительное с ним свидание. Собственно, оно уже было ясно. Предстояла большая ломка для Савинкова, — еще так недавно бывшего Колчако-Деникинцем, большие, может быть, унижения. Савинков это понимал, был неспокоен. До этого свидания с Пилсудским избегал какого-нибудь «оказательства» в польском обществе. Бывал только у нас. Ко мне проявлял особое внимание, и за глаза — ив глаза. Это было естественно — не я ли верно хранила всегда его для нас, не я ли одна писала ему, и прежде — и в последнее время, не я ли особенно настаивала на его приезде, на его нужности здесь?

Меня не удивило, когда однажды, в жаркий солнечный день (у нас сидели, как почти всегда, люди — Родичев, Буланов, еще кто-то), пришел Деренталь и сказал: «3. H., Б. В. хочет иметь с вами партикулярный разговор, он у себя, просит вас прийти к нему сейчас». Я надела другие туфли, шляпу и потом пошла. Через сад. Сад был напротив нас. Если его пересечь — то выходишь прямо на маленькую тихую уличку, где помещается Брюловская гостиница, тоже окнами в сад.

В маленьком номере Савинкова я уже бывала. Он нам трогательно там устраивал обед (всем трем), очень заботился, чтоб была скатерть, — в Варшаве нет скатертей, — и добыл все-таки нечто, похожее на простыню больше. Номер узкий, длинный, в одно окно, выходящее на сад (высоко).

Наша долголетняя дружба делала наши отношения близкими и, как мне казалось, очень верными и очень прямыми. Если слово «любовь» взять, как слово совсем исключительное, высшее, редкое во всяких отношениях, то я не могу сказать, что я люблю С-ва. Но я чувствовала к нему совершенно особую, редкую близость, глубоко человеческую, доверие, понимала его ценность и думала, что до дна понимаю его слабости, принимаю его с ними. Все это в то время еще подчеркнулось радостью несказанной, что вот — этот человек здесь, внутренно с нами, в той правде, которую мы видим, и будет в нужной борьбе, и сделает то, что нужно, ибо у него сила, которой у нас нет. Только о том и думалось, как бы ему тут помочь, пригодиться, хоть на линийку увеличить его силу. Ведь это «борьба» — только она и заполняла все наши помыслы, чувства — все. Я как-то, почти не думая, ощущала тогда всех нас, — и его, — вместе. И за Диму перестала бояться (что он опять пойдет против Савинкова). Слишком важно было первое, главное.

Мы говорили очень хорошо. Я понимала остро «боренье духа», в котором находился этот властный, одинокий человек. Такому нужно вдруг, порою, поговорить с кем-нибудь вот так, близко. И то, что предстояло, — было так трудно, так важно, так нужно. Трудно передать разговор, и тогда я не могла бы. Переплеталось внешнее и внутреннее, личное и общее. Говорил — о себе — тоже и внешне, и внутренне. Какое странное смешение в нем доверчивости, ребяческой, — мрачности, самоуверенности — суеверия, остроты и слепоты, расчета и безрассудства; то он сознателен — то инстинктивен. Сколько примитива, кроме того. Нет, никогда не встречала я таких сложностей в единой душе. И даже не сложностей. Ведь он как будто тонок, но не тонок. Он никогда не владеет всем, что у него есть, но всегда чем-нибудь одним, и незаметно это одно начинает владеть им.

Я давно пересела к нему на диванчик, обнимала его полусмеясь, нежно, целовала его. (Мы часто, всегда целовались, особенно прощаясь — мы ведь расставались каждый раз как бы «навсегда».) Говорила, что все понимаю и его сейчасного понимаю (что была правда), — ведь мы с вами «однотипны».

Он тихо соглашался: «Да, мы похожи». Разговор не переходил на отвлеченности. Иногда мы просто «молчали вместе». Я знаю, что ему в эту минуту дорога была бы та интуитивная ласка, тот духовный знак, которым так богаты женщины. К этому он бессознательно тянулся. Я знаю, что тут мой провал, и я уже в первое это свидание как-то дрожала, что сумею и не умею создать именно этой атмосферы, дать и это. Нет у меня этой интуиции! А что у меня есть — сейчас, в данную секунду, не нужно. Впрочем, это было не так резко тогда, а смутно. Всей доброй волей моей я смутно искала путей к такому проникновению. Впрочем, во мне столько было бездонного человеческого чувства к С-ву и такой подъем духа, что я ничего еще не боялась.

— Я даже не честолюбив. Я властный, но это другое. И уж таким я родился.

Когда надо было уходить — идти ужинать, — он меня не отпускает. «Ведь вы понимаете, я один, один с моими мыслями и борениями. Придет Деренталь. Потом уйдет. Больше ничего. Эти дни пройдут, я справлюсь с собой. Когда решу — будет легче. Но теперь мне трудно». — «Хорошо, я пойду домой, скажу, что буду ужинать с вами, — и вернусь. Хотите? Я приду через четверть часа».

Дома я застала Володю (он ужинал всегда с нами), сказала, что опять ухожу. «Да. Пожалуйста, придите за мной в Брюль в 11 часов». (В Варшаве можно было ходить вечером лишь до 11?, и одной неприятно.)

Итак — я вернулась. Мы ужинали на том же столике, пили кофе, курили. Он был очень рад мне. Не помню хорошо, но, кажется, настроение было не такое интимное, как дневное. Или, кажется, оно несколько изменилось, когда я (довольно бестактно) сказала:

— Я просила «моего Деренталя» прийти за мной в 11 часов.

— Зачем? — как-то недовольно сказал он. — Я бы вас сам проводил.

Ровно в 11 часов Володя пришел, и мы тотчас же ушли.

Эта крошечная тень не имела никакого значения. И опять я не удивилась, когда, на другой день, возвратясь из пансиона, где мы обедали, нашла записку от Деренталя: «Б. В. будет ждать вас все время.» Ия пошла опять.

Наши «сидения» вдруг стали приобретать совершенно неожиданный оттенок. Я сначала отказывалась верить себе, но уже не замечать этого сделалось нельзя, а скоро и вид делать, что не замечаешь, уж нельзя стало. Меня просто ужас взял, ибо я сразу охватила все возможности тупика. Безысходность я поняла чуть не раньше, чем его импульсы. Конечно, он в меня не влюблен (еще бы?). Я даже нарочно, говоря о прошлом, подчеркнула: «Я ведь никогда не была влюблена в вас», — на что он тотчас ответил: «Вот и я тоже»; допустить грубое «желание» — тоже глупей глупого, слава Богу, что я на «мужчинский» вкус из себя представляю? Несмотря на известную моложавость — подумаешь!!! Я соображаю, что это было, в сущности, все опять то же стремление к близости «женского» в его интуитивной силе, утешающей и поддерживающей; его собственное объяснение, очень индивидуальное, свойское, как будто этому не противоречит. «Я совсем не грубый в этом смысле. Меня не знают. И не „брачник“.» — «Неужели вы думаете, что если б я хотел женского тела. Нет, я не понимаю близости духовной только. Вместе видеть смерть лицом к лицу — это сближает действительно, физически.» — «Но я не думаю так. Я не могу». — «Тогда не нужно целовать в уста.» — сказал он, слегка отодвигаясь. Думая все о том же, о тупике, который все равно грозит, раз уж такое случилось и он так думает, я взволнованно сказала: «Я ведь ничья.» Он, не понимая, ответил: «И я ничей.».

Смотрел прямо, мимо меня.

Тут я опять сказала, что в него — никогда не была влюблена, что у нас с ним другая близость, совершенно единственная, что тут мы чересчур «однотипны». Уже не помню, что я говорила, но была искренна и опять с болью чувствовала, что дело в «атмосфере» женской, и что дать ее я не могу никогда, и что тупик готов во всех случаях, даже в том, если бы я внутренно решилась пойти на все жесты женские. Это была бы сплошная жертва, так как Савинков, по сплошному «мужчинству» своему, вообще убивает во мне всякий пол. Но это была бы жертва бесплодная, она не спасла бы ничего. Твердое сознание бесплодности подобной жертвы меня и подавляло. И я без всякого честного выбора (не хочу щадить себя) пошла по линии наименьшего сопротивления. Была еще глупая надежда, что это «так», а завтра и он забудет. Или еще: что он вдруг «поймет» мои отвлеченные слова, не будет их слушать, как «заговаривание зубов». Под этими глупостями я, однако, знала все простые и неизбежные вещи: это человек исключительного самолюбия и в данной, как во всех других сторонах. Он не привык ни к какому сопротивлению. Он его не простит, даже если бы и хотел.

В этот день я ушла до ужина, и мне удалось сделать это, как хотелось, без тени разрыва. Без «да», без «нет».

Помню, как я шла через сад домой, по ближайшей аллее, мимо пруда. Было солнечно, каблуки моих туфель стучали по землистому тротуару этой пересекающей сад аллеи. А исхода не было. Сколько ни думай — все равно. Вдолге, вскоре, так, иначе, — мое устранение придет логически. В это время, впрочем, главной моей заботой было — «как не повредить». Вот это.

(Вспоминаю еще, что Савинков очень откровенно говорил со мной о своей коренной «одинокости». Я, впрочем, никогда не сомневалась, что он коренным образом «одиночка». Мы так понимали друг друга, что, когда я с улыбкой напомнила ему конец его второго романа, неожиданно кончающегося «народом», он произнес тихо: «…это я написал для других…». Но, несмотря на такое значение, я тогда считала его ум и его волю в большей гармонии. Впрочем, это отступление сюда не относится.)

Я была так взволнована неожиданным несчастием, что дома намекнула об этом Дм. (слегка) и сказала Диме. Быть может, не в этот день, а на следующий, — не припомню. Ибо на следующий день я тоже обещала прийти, и пришла, и было опять то же мое «верченье», и разговоры, и жесты, и мое внутреннее отчаянье, и мой смех. И опять я ушла с тем же безысходным обещанием прийти завтра. Кажется, он меня провожал на этот раз. Опять было солнечно. Он рассказывал что-то о своем путешествии.

Было решено, что я приду завтра. Опять. (Окончательно не помню, сколько было этих свиданий. Может быть, больше, чем пишу. Все равно.) На другой день утром получила записку: «Дорогая 3. Н. Я буду в два часа у Сосновского (это военный министр), а с 3? буду дома.» Я дошла до того, что стала просить Диму прийти днем к Савинкову — чтобы «прервать» как-нибудь свидание. Все по той же линии наименьшего сопротивления! Дима обещал, с неохотой; но дела были.

В половине четвертого я пошла. Говорили об делах, о Сосновском. Еще о чем-то. Но я уж видела, что опять будет то же. Дима пришел как-то очень скоро. Я подумала, что это плохо. Не может же и он весь день сидеть. А я хотела с ним уйти. Но Дима и не подумал об этом. Говорили опять о делах. О Пилсудском, который чуть ли не сегодня-завтра приезжает. И Дима скоро взял и ушел. Я осталась.

Это свиданье, так неожиданно последнее, было, в сущности, очень похоже на предыдущие. И я ему говорила: «Послушайте, милый. Ведь вы же заставляете меня бороться с вами. А это смешно. И некрасиво. И як этому не привыкла». Он остановился, потом снова и, натыкаясь на мое невольное сопротивление, — шептал: «Не боритесь». Позволить ему решительно все — так же глупо, как не позволить. Т. е. совершенно так же поведет «к худу».

Это будущее «худо», неизвестное, уже где-то совершилось. Мог быть один вопрос: в каком из двух случаев оно будет менее важно для общего? Но я не могла этого решить. Мне казалось, впрочем, и весьма разумно и ясно я это сознавала, — что «худо» будет, главным образом, для меня, для наших отношений с Сав. и для моего участия в деле, которое было для меня дорого, как свое (и вообще дороже всего). И по чести скажу, не рисуясь, что тут и была моя единственная надежда, спасавшая от отчаяния. Да, непредвиденное несчастье. Да, моя мечта была тут, вместе, помогать, делать — провалится, провалилась. чувство твердое. Да, у меня есть силы, я могу быть нужна делу (так я тогда думала крепко), но. даже когда этот мой провал и воплотится? Ведь дело останется? Ведь Сав. останется? Ведь вся беда — моя только, и так ли она важна, моя-то?

Я была столь же осторожна, как он, — я избегала «борьбы» физической, но, конечно, он чувствовал же мое весьма несоответствующее состояние. Рядом с большой внутренней горестью у меня был на все это наблюдающий взгляд. И, признаться, меня таки душил неудержимый смех.

— ??

— Я смеюсь потому, что вы ужасно не умеете обращаться со мною!

— Научите!

Весьма просто было сказать, что он этому обращению (со мной) никогда не научится, но я ничего не говорила, только смеялась. Я надела шляпу и стала уходить, все время что-то говоря, уже не смеясь, полушутливо, полу. нежно? Не знаю. Мы стояли у двери, я все говорила, неизвестно что. «Нет, нет, я завтра приду, завтра.» — «Завтра?» — «Нет, вы не грубый. Что? О, нет.» — «А посмотрите, разве я не тоненький, как вы?» Он распахнул пиджак, я на секунду обняла его за талию. «Я завтра приду. Сегодня я взволнована. завтра.» Я, действительно, была взволнована, но совсем не так, как хотела показать. О завтра почему-то не думала. Точно зналось, что его не будет. Назавтра он был вызван к Пилсудскому, дело решилось. Началась работа — каждую минуту дня. И наши «сидения» прекратились «как будто» сами собою.

Не знаю, как, но чувствовалось, что приезд Савинкова в Польшу — окончательный, что плохо или хорошо обернется дело — в Париж он не вернется, и вообще у него везде сожженные корабли. Кто стоит за ним — мы не знали, но точно и никого. Впрочем, это нам тогда было все равно. Савинков говорил о двух генералах, из которых одного ждал на днях — Глазенапа.

День аудиенции наступил как-то внезапно. Помню Савинкова, приехавшего к нам прямо из Бельведера. Мы были одни, с Димой.

Бросились, конечно, навстречу: «Ну что?» Савинков еще не успел дойти до угла, где у меня стояли кресла и диван, первое его слово было: «По-моему, он провалился».

Т. е. внутренно провалился. А с виду, внешне, все обстояло как бы наилучшим образом: решено было формирование русского отряда на польские средства. Пока — не официально объявленное, под прикрытием «Эвакуационного комитета». Председатель — Савинков.

— Вам, — сказал Савинков очень серьезно, обращаясь к Диме, — я предлагаю быть моим ближайшим помощником и заместителем, товарищем председателя этого комитета.

— Не смею отказаться, — ответил Дима.

Как ни были мы в этот миг все одинаково взволнованы и как бы все решительно вместе — мне почему-то показалось вот это мгновенье и этот Димин ответ — какой-то чертой отделяющей. что от чего? Кого от кого?

С этого дня все завертелось. Пристегнули Буланова, Гершельмана.

Других всяких. Предполагался «отдел пропаганды», в котором я должна была играть роль. Тут не сразу стала образовываться газета. Дима вызвал из Минска этого хама — Езовского. Родичев подходил несколько сбоку, но тоже подходил.

Глазенапа Савинков привел тотчас же к нам с Дмитрием. Бледный, одутловатый, с гладкими черными волосами. Одутловатость какая-то у него самодовольная. Савинков его точно не совсем понимал (он вообще мало видит людей) и беспокоился. Но другого не было.

Конкретные последствия, первые, начатой «работы» Савинкова были таковы, что мы почти перестали видеться. Если бы Дима не перешел на чисто военную работу с Савинковым и Глазенапом, а со мной и Дмитрием стал бы, в этом же деле, устраивать газету, пропаганду и т. д., — это было бы одно; но у Савинкова не было ни одного серьезного человека, которому он бы доверял, на которого мог бы опереться, и Савинков схватился за Диму. При совершенной закулисности и притом спешности этой громадной сложной работы формирования армии, работы нам с Дм. неизвестной и остающейся неизвестной, — мы и оказались сразу как бы в пустоте, впрочем ее не чувствуя и не сознавая, — разве предчувствуя. Разумных возражений нельзя было и представить: им — Савинкову и Диме — дохнуть некогда, они и с польскими властями, они и офицеров принимают, они и с Глазенапом заседают, когда же кому же еще бегать к нам — докладывать, что ли? Предполагалось, что я сама по себе, одна, только с деньгами, буду устраивать какой-то «отдел пропаганды» с Володей в виде моего личного секретаря.

Я, впрочем, ничего не боялась и была готова на все, но решительно не могла ступить. Да и некуда было мне ступить. Дима приходил иногда, измученный, раздраженный. Дали мне в помощники Лесновского, этого плюнь-киселя. А хуже всего, что чуть началась газета — мне в этой «Свободе» свободы не дали. Езовский сразу начал хамить, и пошла чепуха, неизвестно, кто был хозяином, со всем нужно было обращаться к Савинкову, и ничего не понять. Являлся Дима — и опять не разберешь, какая «коллегия» распоряжается в газете. Езовский ни с кем, кроме Савинкова, разговаривать не желал, от меня только требовал материала! материала! а иначе грозил свою дрянь вставлять.

Все это было глупо. Может быть, и моя внешняя беспомощность и непривычка «организовывать» тут виною, но что я могла «организовать», когда, при отсутствии помощи, у меня не было и полномочий, никакого маленького дела с моим хозяйством и собственной хозяйственностью. Даже статьи, которые я писала в хвост и в гриву, даже за обедом (материала!!), и те, когда вечером я приезжала в редакцию править корректуру, сказывались с Димиными исправлениями «резкостей».

С-ва я с Дмитрием видим все реже и реже.

Да, собственно, все разыгралось в течение июля, т. е. наша работа с Савинковым, и начало нашего разрыва было уже положено.

Как я уже писала — работа Савинкова, в которую плотным образом, сразу, был вовлечен Дима, по своему характеру, чисто военному и конспиративному, оказывалась такого рода, что я и Дмитрий фактически остались сбоку. Т. е. мы, не участвуя в военной работе (естественно), просто реже стали видаться с ними, и никакой общественной работы не было, все наши отношения в Варшаве сделались как-то ни к чему: ведь главное дело было не официально, и Пилсудский ни за что не хотел его сделать главным.

С самого начала Савинков держал себя конспиративно, в польском обществе не показывался, даже у нас при других не бывал.

Не знаю, как я могла, при этих условиях, без прямого контакта и дельных помощников, поставить «отдел пропаганды», который мне будто бы был поручен. Но не спорю, может быть, и могла (не имея власти даже в газете), — но факт тот, что пошла везде великая чепуха. и первые трения с Савинковым. Они начались нелепо. Непонятно. (Или так всегда бывает?)

Он как-то вырвался, и мы условились пойти вместе, втроем, обедать. Так как стояла жара, то пошли просто в Саксонский сад, напротив, в открытый ресторан. Невозможно уследить и нельзя передать как — но разговор принял чуть не сразу самый неприятный оттенок. Могу только утвердить, что ни я, ни Дмитрий не были в этом повинны, и нас это изумило и даже поразило. Дмитрий самым благодушным образом, в тоне старых наших, близкодружеских, отношений, начал говорить об общем — о борьбе с большевиками, конечно, но об идеях, о работе, о Смысле ее. может быть, и сказал что-нибудь о слишком узко-военном характере дела, благодаря которому мы не можем иметь более тесного контакта. Вдруг Савинков сделался аррогантен, стал говорить, что это «экзамен» ему, что ему теперь не до разговоров, что он работает — он не привык отвечать на чужие сомнения, и держать экзамены ему некогда. Каким-то образом, уже к полному нашему изумлению, заговорил о Володе и стал его неистово ругать, зачем он не пошел к нему записываться в армию. «Ему надо бы мгновенно прийти, умолять меня, а он — что? Он, сукин сын, вишни ест! И не пошелохнулся! Стихи пишет? Да черт ли в них, когда перед ним прямое дело!»

Мы, конечно, Володю не защищали, но с непривычки не сумели сразу замолчать, а пытались еще спорить. Я привыкла за годы Савинкова нисколько не бояться и очень в него верить. Мне казалось, что это случайное что-то, а ведь он «все поймет всегда». (Я забыла «перевернутые страницы». Да ведь как забыла!)

Удивленный Дмитрий вечером не знал, что и сказать. На другой день пришел Дима и говорил: «Борис мне рыдал в жилет, что вы его экзамену подвергали и что он экзамена не выдержал». Странно было и с Димой спорить.

После этого было как-то свидание днем, у нас. Не помню точно глупого разговора, но, кажется, был момент, когда я рассердилась (все по старой моей вере) и сказала: «Это вздор, сколько я ни думаю о вас, но Россия для меня первая; и если я верю, что вы будете нечто для России, может быть, — но я имею право смотреть, судить и узнавать вас». Что-то в этом роде. На это он сказал: «Как вы резки», — но сказал уже тише.

Польские дела шли очень серьезно. Была объявлена еще одна мобилизация. Помню с нашего балкона мальчиков с песнями, новобранцев, и было это хорошо, и вся душа была с ними, — ведь они идут не с Россией бороться, а за «свою и нашу вольность».

Я не помню, когда в эту марсельезу стал ввиваться подленький мотивчик, «mein lieber Augustin»[7] — мотивчик о перемирии и мире с большевиками. Да если б и помнила всю польскую ситуацию тогда, всю их партийную борьбу и подталкиванья Европы — не стала бы писать. Не стоит. Факт, что мотивчик день ото дня рос и креп. Поляки наши — конечно, кричали, что ничего не будет, — да ни за что в жизни! И Пилсудский против мира, да и как можно!

Не то было среди крайних правых и крайне левых.

Я забыла сказать, что приехала жена Деренталя — эта самая Aimee. Во время наших свиданий с Савинковым в Брюле он как-то мне сказал: «Деренталь просил у меня позволения выписать жену. Я сначала сказал — как хотите, это ваше семейное дело. Но потом вспомнил, что ведь она может быть полезна. Она будет составлять телеграммы во Францию, она владеет языком, как француженка. И работала в мае в Унион».

К этому времени Савинков перешел в Брюле в другой номер, где в первой комнате была контора, а крошечная за конторой — его. Свою же комнату (где мы «заседали») он отдал ей. Сделав нам визит — она нас пригласила к себе чай пить. Было любопытно, как преобразилась комната: розовые капоты, пахнет пудрой, много цветов. Она — ничего себе, вид крупной еврейки, яркая, с накрашенными губами, кокоточная, сделана для оголения, картавит.

Черные волосы; на грубый вкус красивая. Деренталь говорил Диме: «Моя жена очень умеет с Борисом Викторовичем обращаться, если что-нибудь — так надо к ней».

По правде сказать, Савинков мне все менее и менее становился понятным, — не говорю менее приятен, ибо это могло быть моим личным делом и не важным, — но именно непонятен; в памяти у меня даже всплыло старое туманное пятно, оставшееся для меня непонятным в Савинкове во время Корниловского дела. Почему он, тогда, после всей его возни с Корниловым против Керенского, после всего, что было на наших глазах, чуть не в нашей квартире, и в линии очень определенной, — вдруг сделался на три дня «усмирителем Корниловского бунта» и лишь потом был Керенским изгнан? Этого нам он объяснить тогда не сумел, но сумел затереть вопрос до забвения.

Теперь я, сама, впрочем, не отдавая себе в этом отчета, — вспомнила.

Да, работать с ними вместе — нельзя, нам, по крайней мере. Просто фактически невозможно. Объективно — я перестаю верить в успешность дела именно с Савинковым, благодаря многим его свойствам, которые прежде ускользали из моего поля зрения. Одно из них, наиболее еще безобидное, это — что он людей не различает, никого не видит. Не могу же я вообразить слепого Наполеона! А претензии его безграничны при этом.

И, однако, я решаю, со своей стороны, сделать все и не отходить до конца, до последней возможности. Ведь — Дима! Не то, что я бы осталась ради Димы в глупом и вредном деле вредного или ненужного человека; но мне верилось, что мы уйдем вместе с Димой, если именно так выяснится, и выяснить поможет мне Дима, ая — ему.

Когда все стало невозможным?

Уже был Балахович. Сначала он звонил мне, жаловался на Брюль, я устраивала свидания (тоже по телефону), и внезапно оказалось, что Балахович уж с ними. Ну, ладно, все хорошо.

Но мы очутились в полной пустоте и безделии. Отчасти благодаря событиям: большевики полезли в наступление. Наш отряд был в полной неготовности и, насколько я понимала, из-за внутренних дрязг, чепухи и общего неумения. Закулисную сторону я знала мало, но все-таки видела, что Савинков организатор плохенький и сам по себе, а тут еще и личные его претензии совершенно людей не собирают, а отталкивают.

Дмитрий томился: «Знаешь, уедем хоть недели через две, ну на десять дней хотя бы. Ведь нам буквально нечего делать!»

Пришел как-то Дима. Дмитрий и к нему: «Знаешь, недели через две.» Дима прервал его: «Не через две, а теперь уезжайте, тут действительно пошло такое, что лучше уехать, вернетесь, когда выяснится. Только не уезжайте из Польши», — прибавил он вдруг.

И мы уехали в Данциг.

Поляки все время посылали просить о мире. Не знаю, что случилось (почему и как было это пресловутое «чудо под Вислой»), но Варшаву не сдали, и после этого самого «чуда» большевики сделались сговорчивее, перемирие вскоре (не без скандалов и издевательств, впрочем) было подписано в Минске. Быть может, я путаю числа, но во всяком случае — все уже как-то замирились, о взятии Варшавы речи не было, и, несомненно, все шло к миру. Мы решили вернуться в Варшаву, посмотреть. Была ли у меня надежда? На что? Конечно, нет. Буквально ни на что больше, и даже не было надежды выцарапать Диму из ямы. Но я хотела еще и опять добросовестно сделать и увидеть все.

Мы вернулись в начале сентября — это наш третий варшавский период, последний и самый несчастный.

Прямо на Хмельную, где у Димы не то редакция, не то какие-то заседания.

Ну, с муками устроились в невероятно грязной Виктории, такой грязной, что даже написать — сам не поверишь. Большая комната, две кровати за ширмами, во втором этаже, дверь на балкон (старая, в щелях, и на полу стояла асфальтовая лужа, ее потом вычерпывали. А затем нас ночью через балкон обокрали).

Я с величайшей строгостью задала себе вопрос относительно Савинкова. Я не хотела, хотя бы только перед собой, даже втайне, ни тени чего-нибудь не объективного. Я должна была быть справедлива. Ничто мое пусть не ввивается в мой суд. И если в чем виновата я — не скрою от себя.

Ведь разве трудно поддаться таким чувствам: «мы» оказались не у дела; и главное, главное — разделил нас с Димой, совершенно взяв его под свое влияние; значит — Савинков нехорош. Вот этого-то я и не хотела. Вот такого-то суда над Савинковым и не принимала. Я желала и добивалась полной справедливости даже не как к Савинкову-человеку в первом счете (это само собой), но в вопросе пригодности его в данный момент для дела России.

И я видела, что он для дела ни в данный момент, ни вообще не пригоден.

Лично (т. е. помня о Диме, обо мне, о нас) у меня могло бы быть, с этим выводом, злорадство; но у меня было горе и ужас: здесь другого-то, пригодного, не имелось нигде! Ведь на него у нас была главная надежда, и его приезд я считала величайшей нашей удачей!

Да, горе, ужас, а из личного — только стыд, пожалуй, стыд, что я могла так обманываться в человеке. Стыднее, чем о Керенском. Этот стыд еще и не позволял мне окончательно и открыто сказать себе то, что оказалось впоследствии, скоро: Савинков — пустота. И я ведь своими руками ввергла Диму в эту обманную пустоту.

Я решила дотерпеть и «досмотреть» все до конца: конец уж ясно, по всей линии, для нас намечался — отъезд. Я ничего не могла противопоставить Дмитриеву стремлению уехать в Париж, это стремление было верное.

Дима делал попытки привязать — меня, по крайней мере — к каким-то их делам; выдумал еще — для нас — особый частный Комитет и совещания; но и тут писались «официальные» бумаги на бланках (!), причем Дима говорил: «Борис это любит.» На генеральных совещаниях мы не присутствовали. Собрания с поляками были теперь иные; наши прежние отношения как бы провалились; я помню одно собрание, уже после перемирия, у какого-то левого министра (чуть ли не в отставке), где «докладывал» Савинков, и были мы приглашены. Это собрание, а главное, довольно бесцельное, меня, однако, поранило, такое все было иное, а главное, изранили речи С-ва. Я их приняла, как «новую тактику», но для меня непонятную, противную и целей которой я не видела: он, Савинков, говорил о мире Польши с большевиками, восхвалял этот мир «успевшей страны» и т. д. Дмитрий не выдержал и стал говорить то, что мы всегда говорили и на чем продолжали стоять, что продолжали думать. Савинков был очень недоволен и жаловался потом Диме, что Дмитрий возражает ему. Но я, не видя «мудрости» в тактике С-ва, нисколько Дмитрия не осуждала. Да вряд ли и поляки верили, что можно так искренно перевернуться в несколько недель.

Однако и это ему приблизило развязку. Я абсолютно не могла понять, что еще делать в Польше после мира ее и признания большевиков. Ведь прежде всего выкинут этот несчастный русский отряд, готовившийся — и не приготовившийся, несмотря на ухлопанные деньги.

Ничего не понимая, я уже сама отдалилась от всех стараний проникнуть в их «планы». Люди были все новые, старые, вроде Буланова, раскусили Савинкова, приходили к нам жаловаться, на него и на Диму.

Савинков иногда приходил еще к нам, с Димой, в Викторию. Когда мы уже решили уезжать, даже билеты взяли, он как-то сказал: «Да, я прежде не хотел, чтобы вы уезжали из Польши, но теперь я нахожу, что вы можете быть полезнее в Париже, и я говорю теперь: „Да, уезжайте“».

Хотя мы все равно уехали бы, если б он этого и не говорил, и хотя я нисколько не обманывала себя, что мы едем — в бездействие, мы промолчали. Ведь и тут бездействие, только еще глупое и вредное. Этот «нелегальный» поход С-ва в отряде Балаховичей и с Деренталихой в мужском костюме (она озабочена была заказываньем сапог, когда приходила к нам прощаться) — ведь это же несерьезно!

Савинков раз, у нас в Виктории, прямо сказал: «Мне не нужны помощники, мне нужны исполнители!» И я опять тогда подумала о словах Дмитрия, когда он вдруг открыл: «Знаешь, я убежден, что Савинков просто — не умен!» Это было на темной варшавской улице, давненько, мы просидели втроем в каком-то пустынном польском кабачке, пили мед. И Савинков, действительно, городил жалкую и непрактичную чепуху.

Почему-то Дима внезапно был командирован в Париж. Мы не узнавали, было уже неинтересно. Явная чепуха, ибо какие оставались у Савинкова связи в Париже? Я сильно подозревать стала, что он там сжег корабли, если и были.

На другой день «они» и ушли в свой поход (17 октября).

Чайковский ужасался Савинковской статье в «Свободе»: «Портит и мне, и себе». «И что это ни с того ни с сего — „дряхлеющими руками“. У меня руки еще не трясутся».

Рэйли окончательно положил Савинкова на полочку «главы боевой организации». Говорит: это не homme d’Etat.[8]

Говорит, что в Варшаве более нет смысла оставаться. Предполагает, что Савинков уйдет нелегально соединяться с оперирующими бандами, что Ант. и Махно возьмут его начальником.

Не возьмут.

Только при ухаживании друг за другом возможна совместная жизнь.

Только.

Значит, при каком-то элементе «пола». Как входящее.

Брак, т. е. нечто строящееся на поле, не совместная жизнь (настоящая), ибо пол старый, при котором, обыкновенно, «ухаживание» не взаимно по времени: вначале муж ухаживает за женой. Потом перестает, и жена начинает ухаживать за мужем. (Беру счастливый брак.)

Никакой «закон» не может дать истинной совместности.

Савинкова мне очень жалко. Я думала о нем больше. Или не жалко? В нем.

Керенский — предатель. По самой материи своей. Но я как-то не сержусь, не ужасаюсь, не возмущаюсь. У меня перегорели к нему человеческие чувства.

Нет, не то. У меня все возмущение, весь ужас перед несправедливостью жизни — слились в один ком, или застыли одним камнем. И я хожу с ним, ношу его, и он меня распирает.

Дима, ты, в сущности, не изменился. И тут таится ужасное. Маленькая чуточка ужасного, но именно тут, в пребывании точки какой-то «сущности», не могущей измениться, но очень видоизменяться.

Савинков, м. б., более и более сочетается с внешним уклоном твоего «я» (это очень трудно сказать), чем Дмитрий. Но тут нет ничего прекрасного. Тут никакой еще заслуги перед твоей «личностью». (Так как я говорю это для себя, то могу и не договаривать.)

В темные минуты я Савинкова ненавижу. Но редко. Ибо не за что. Потом сверху вниз жалею. И опять проходит, опять не к чему. Просто жалею — почти всегда. И этого он достоин. Достоин??

Он — верный (себе). Он — такой. Он никого не может обмануть. Если им обманываются — виноваты обманутые.

Савинкова, когда увидала еще этот последний раз (обед втроем), не ненавидела — ине жалела. Поняла, что и не буду никогда уже ненавидеть, да, вероятно, и жалеть. Я скажу правду: мне было неинтересно. И не то что было, а стало. И не от меня, а от него.

Все, что он говорил, и весь он — был до такой степени не он, что я его не видела. А тот, кого видела, мне казался неинтересным.

Он — прошел, т. е. с ним случилось то, что теперь случается чаще всего, и для меня непонятнее всего.

Оборотень. Еще один оборотень.

Когда Савинков за обедом в субботу так надтреснуто смеялся — ведь у меня была жеик нему опять жалость, поверх ясного моего взгляда? Ведь не было у меня к нему ни минуты возмущения или какого-нибудь личного оскорбления? А ведь я его не люблю.

Иногда мне кажется, что никакого Савинкова уже давно нет, и ты в руках злого марева, призрака. Не боюсь тут сказать — дьявольского, чертовой игрушки, да, да! Ведь именно черт не воплощается, и у него игрушки такие же. Не страшная эта кукла — Савинков. Только для тех, кто не знает, что это. Правда, таких и природа не любит, не терпит, ибо он пустота. Я сама не знаю, когда я пришла к такой для меня бесповоротной формуле (и с таким смыслом): пустота. А смысл такой: Савинков хуже всякого большевика, Троцкого, например. Т. е. совсем за чертой человеческого и Божьего.

Пусть Бог судит и видит Савинкова, я не умею и не смею.

У меня есть верность, бывает крепость, а благости я ищу борением, всегда, часто падаю — и опять борюсь. Господи, не для себя! Я-то всегда в страхе для себя.

То, что я делаю, — не увидишь и в микроскопе. И буду делать, и ему радоваться. И не увижу ничего глазами, и ничего. И не увижу и Диминого здесь восстания, прозрения, возвращения к себе, и ничего. То есть иду на это, готова на это. Готова, что так он и будет сидеть в Варшаве, с Савинковской «Свободой», по-Савинковски ненавидя всех, и не узнает правды. Готова. Но не лгу, хочу, чтоб так не было. Но готова.

Нет, не могу сказать. Просто нету для этого выражения.

А если благость в том, чтоб не желать ему прозрения? Ведь он мне никогда не простит, что не он, а я была права?

Совсем запуталась.

Одно знаю: Савинков — пустота, нестрашная только для того, кто ее видит, осязает. Его нет и, главное, не было никогда. (Если нет, то и не было.)

Неужели? Неужели это совершилось? Дима, Бог рассудил, как я не думала. Как я счастлива эти дни. Я тебя видела, тебя выздоровевшего или выздоравливающего. После этих недель невероятного кошмара с Савинковым (за тебя все) — какая нечаянная радость! Эта книжка смысл потеряла. Так, для памяти, для себя. Чтоб «говорила же я.» А это и не нужно вовсе.

Вместо Савинкова — обнаружилось пустое, гадкое место, и я считаю чудом, совершившимся для тебя, что эта пустота обнаружилась, что ты мог увидеть.

Благодарение Богу за тебя, я знала, что ты не погибнешь «там», но какое счастье, что это дано здесь!

И если даже рана твоя болит и ты скрываешь боль напряжением воли, — ничего, ничего! Все будет, т. е. все уже есть, ибо ты — ты!

Савинков погиб?

Да, я думаю, погиб. На меня это не произвело впечатления. Убил ли он себя или что вообще случилось — не все ли равно?

Ведь он уже годы как умер. Да и был ли когда-нибудь?

Дима, да ты все-таки не простишь мне (или не забудешь), что я была права.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.