«Подумаешь! У всякого своя боль. Вот у меня кашель, например..»
«Подумаешь! У всякого своя боль. Вот у меня кашель, например..»
Минский, после всех разрывов, опять около меня. А я даже и в себя через него больше не влюблена. Держу потому, что другие находят его замечательным, тоже за цветы и духи. В бессильности закрываю глаза на грязь его взоров.
Червинский — другое.
После первого, полуслучайного поцелуя в дверях — я ужасно хорошо влюбилась. Было темно, я провожала Минского в третьем часу. От него недурно пахло, духами и табаком. (Душиться, говорят, дурной тон, но я люблю.)
Скользнула щекой вниз по его лицу и встретилась с его нежными и молодыми губами.
Я дурно спала и улыбалась во сне.
Вот и отлично бы, а я не удовольствовалась. Как я знаю, что он ничтожен? А если нет? Если может не флирт — а любовь? Нет, не могу флирта. Стыжусь.
Он сказал мне раз, тоже в дверях: «Зина, пришло большое.» Нет, не верю. Не влюблена в его любовь.
Господи, как я люблю какую-то любовь. Свою, чужую — ничего не знаю.
Да, верю в любовь, как в силу великую, как в чудо земли. Верю, но знаю, что чуда нет и не будет. Сегодня сижу и плачу целый вечер. Но теперь довольно. Я потому плакала, что Червинский написал несколько нежномилых строк, а они так не шли к моему настроению, точно их офицер писал. Да и офицер их не написал бы, если б любил.
Хочу того, чего не бывает.
Хочу освобождения.
Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит, но как любят здоровье и жизнь.
А я хочу. Я даже определить словами моего чуда не могу.
Не буду писать Червинскому. Слишком безнадежно. Я останусь одна со своим безумием.
Все наперекор себе, все наизнанку, боюсь грубого, отвратительного, некрасивого — а тут все грубо и некрасиво. Отдать свою душу не тому, чему хочешь отдать, — а чему не хочешь, вот где беспредельная гордость и власть.
И только для себя, потому что ведь никто не узнает, чем это было для меня. Я буду для других только одна из многих самоотверженных женщин. Любвеобильное, альтруистическое, женское сердце. Господи! Нет. Я сумасшедшая.
У меня много тоскливой, туманной нежности. Я так редко нежна.
Опять этот Минский, обедает у нас, ерзает по мне ревниво жадными глазами, лезет ко мне. Не могу. И не могу не мочь.
Я улыбаюсь от злости.
У Репина было отвратительно скучно. Те, Шишкин, Куинджи, Манасеин, Прахов, Тарханов — старье, идолы глупости. Тромбон — Стасов, Гинцбург, рожи-дамы.
Нет жизни, нет культуры.
Что бы сделать с собой?..
Нет красивых и чистых отношений между людьми (разве только духовными). Нет чуда, и горько мне, и все в темноте.
Я написала Червинскому письмо. Я сказала все, что думала. И как переменились мои мысли. Я говорила, что надо проститься, надо оборвать отношения сразу.
Просила прийти вечером, 17-го марта (ровно 4 месяца). Когда получила в постели записку с одним словом: «приду» (я не хотела других слов) — мне стало так жаль себя, что расплакалась. Но потом стыдно сделалось самой.
Плохо спала. Рано проснулась. Целый день ходила. Вечером поехала во Французский театр. И когда вернулась — была измучена и физически, и нравственно.
Он ждал меня. А я ничего не чувствовала, кроме досады.
Я знала, что мы расстаемся серьезно. Но теперь даже мне хуже, чем тогда.
Мучительный вечер! Этого человека я не понимаю. Не понимаю, любит он меня или нет. И он меня определенно не понимает.
(Например, он совершенно не понимает, что это не плохо, что я ему никогда не говорю «люблю». Чудесной, последней любви нет; так наиболее близкая к ней — неразделенная, т. е. не одинаковая, а разная с обеих сторон. Если я полюблю кого-нибудь сама; и не буду знать, любит ли он, — я все сделаю, чтоб и не знать, до конца. А если мне будет казаться. не захочу, убью его любовь во имя моей. Ведь все равно он не сможет так, как я. Вздор! Если полюблю — поверю, что сможет. Вера неотделима от любви. Да пусть. Поверю, а действовать стану по знанию, а не по вере.) Господи, дай мне то, чего мне надо!
Ты это знаешь лучше меня. Вся душа моя открыта, и Ты видишь, она страдает. Я не скрываю, что хочу много. Боже, дай мне много. То, подлое во мне, что, я слышу, шевелится — ведь Ты же дал мне. Ну, прости, если я виновата, и дай мне то, чего я хочу. Мне страшно рассердить Бога моими жалобами. И еще мне стыдно. Неужели это все — от жалкой причины отъезда Червинского?
Два слова о Минском. Я о нем здесь забыла. Это — другой человек. Что с ним? Он или так любит меня, что имеет силу, или вообще имеет силу. Если б он всегда был такой! И мое отношение к нему меняется. Ни отвращения, ни злобы.
Такая боль, что от нее слезы выступают на глаза, и она длится, и от продолготы боли теряешь сознание времени.
Не раненое ли это самолюбие? Не от самой ли боли и боль?
Я — и Червинский!
Жесткая боль, тесная боль, горячая боль. Так разве страдают от любви? Червинский прислал письмо из Венеции. Не распечатала его. Отдам ему. Вижу в письме на свет веточку ландышей и несколько слов: «Брожу растерянный, тоскующий… Какое было бы. Умоляю одну строчку… в Рим… Не могу ничего не знать о вас…»
Бедная веточка, бедные слова! Нет любви, нет ни у кого резкого, сильного, громового слова. О, если бы я любила!..
Успокой, Господи, мое сердце.
К лету я успокоилась и забыла о Червинском. Мы переехали в Лугу.
Я скучала, но у меня рождались новые, страшные мысли о свободе… Должно быть, не очень они были еще сильны тогда — бесплодные мысли!
С Минским я кончила тогда же, весною. Тоже как-то трусливо кончила, сама к нему ходила в Пале-Рояль, жалела, а потом забегала вперед и писала письма о разрыве. На последнее, решительное, он не ответил и уехал. Больше ничего о нем не знаю.
Зачем Червинский приехал к нам в Лугу? К маме? Но он мог бы подождать до осени. Не знаю.
Приехал в день нашего (меня и Дмитрия Сергеевича) отъезда по делам в СПб.
Я все-таки волновалась, укладывая чемоданчик. Цвела сирень, я чувствовала себя хорошенькой и свежей и думала: «А ведь он любит меня еще!» Я приходила и уходила, звеня ключами. Он сидел в столовой, черный, располневший, бритый…
В Петербурге он должен зайти ко мне (я просила).
Он пришел. Белый вечер, пустая квартира, Дмитрий Сергеевич, брат Николай.
— Я на минуту, — сказал Червинский, входя, — я занят.
Время шло, было неловко, но я вызвала его в другую комнату.
— Вот ваше письмо, я его не читала. Возвратите мне мое, последнее.
Он схватил бедное письмо, с той веточкой ландышей, и злобно разорвал его.
— Теперь я знаю, вы не могли ответить, вы не знали, как ответ мне был нужен. На это письмо нельзя было не ответить. Ваше я возвращу. Тогда я не мог.
— А теперь…
— Теперь оно мне больше не нужно…
Я сделалась кротка и печальна. Разве я не предупреждала его честно, что не буду отвечать на письма? Я говорила о моих «мечтах», о боли. У меня почти нет враждебности к нему. Прежнее чувство неприкосновенно, все, что было. Разве можно изменяться? Мне нравилась моя роль — resignee. Не знаю, где кончалась искренность и начиналась ложь. Я волновалась.
Он ходил по комнате, желтый, мрачный.
— Вы бросаете другой свет. Но моя враждебность создалась постепенно. Я так работал над собой. А теперь — кончим эту аудиенцию. Все сказано. (Это он — мне сказал, а я пишу).
Мы еще пили чай при белом свете. Я уже не могла выйти из роли покорной страдалицы. Я звала его в Лугу.
Уезжая, я оставила ему письмо. Зачем? О, эти мои письма! О, как они меня жгут, каждое, даже невинное, не содержанием, а самим фактом!.. Люблю свои письма, ценю их — и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса — мои письма! Какой редкий дар! Да, редкий. Пусть они худы — даю, что имею, с болью сердца, с верой в слова. Из самолюбия писем не пишу, но после они обращаются на мое самолюбие, и я это знаю, и жертвую самолюбием — слову.
И в письме была правда, опять старая правда, только без надежд. Господи, прости меня за этих бедных деток, с которыми я так жестока порою! Устала.
Он приехал через месяц.
Я много писала в этот месяц, а главное, много думала. Мысли меня могут пополам разломить, если очень ярки. До Червинского они не касаются.
Но — факты.
Он приехал, я очень взволновалась, все забыла, кроме опять мелкого самолюбия, и сразу попала в покорный тон.
Он был довольно холоден и крайне равнодушен. Вечером я затащила (именно затащила) его к себе.
Я говорила опять о прошлом, он отвечал неохотно. О том, что он разлюбил — я упомянула вскользь, как о конченном деле; но сама думала: не может быть, ведь осталось же хоть что-нибудь.
Тоже было и на другой день. Только я была некрасивее от слабости и злобы (я ужасно некрасива, когда слаба и зла, и знаю это, и страдаю, и еще хуже тогда).
Я обещала ему отдать все его письма. Он точно обрадовался. После завтрака мы остались одни.
— Пойдемте гулять, — сказала я.
Помню свою батистовую кофточку, увядшую розу, белое покрывало и зонтик с большим шелковым бантом. Я опять говорила, мы сели на скамейку. Вдруг я заметила, что он не слушает. Что-то такое тупое было в его лице, что я испугалась. И, прервав себя, спросила его:
— О чем вы думаете?
— О чем я думаю? — повторил он машинально. — Так. Ни о чем. О деревне думаю.
— О какой деревне? — спросила я почти с ужасом.
— Так, о деревне. Я скоро с ума сойду, — прибавил он, помолчав, с прежней безучастностью.
Замолчала и я.
Солнце сквозь ветви пятнами падало на его неподвижное лицо, на коричневый котелок, на скоробившийся пристежной воротничок. Душу мою ело чувство без названия. Ужас? Стыд? Отчаяние унижения? Не знаю.
Минский в городе. Теперь мне все равно. Я жалею его. Я пожелала ему быть свободным и радостно одиноким, это единственное счастье. Только он этого не поймет.
Мысли о Свободе не покидают меня. Даже знаю путь к ней. Без правды, прямой, как математическая черта, нельзя подойти к Свободе. Свобода от людей, от всего людского, от своих желаний, от — судьбы. Надо полюбить себя, как Бога. Все равно, любить ли Бога или себя.
Я думаю, я недолго буду жить, потому что, несмотря на все мое напряжение воли, жизнь все-таки непереносно меня оскорбляет. Говорю без определенных фактов, их, собственно, нет. Боль оскорбления чем глубже, тем отвратительнее, она похожа на тошноту, которая должна быть в аду. Моя душа без покровов, пыль садится на нее, сор, царапает ее все малое, невидимое, а я, желая снять соринку, расширяю рану и умираю, ибо не умею (еще) не страдать. Подумаешь, какая тонкость! Ах, недаром поэты меня отпевают. Пошло и сентиментально пишу. И вздор.
Господь даст мне силу недетскую, даст силу быть, как Он — одним.
Свобода, ты — самое прекрасное из моих мыслей. Убью боль оскорблений, съем, сожгу свою душу. Тогда смогу выйти из пепла неуязвимой и сильной. Будет минута перед смертью, когда.
Я больна, кажется, серьезно. Может быть, мы поедем за границу. Надо ехать. Мои мысли так меня переломали. В них есть что-то смертельное. В моей этой «свободе». Боюсь, не хочу думать. Верно ли, если это смерть? А если и верно, то я для смерти еще слаба. Я еще живая, я хочу жить. Прости мне, Господи! Если я не должна хотеть жить.
И одиночество в мыслях меня тоже ломает. А они — должны быть одинокими. Письмо от Максима Ковалевского! Поедем, верно, на Ривьеру.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.