Об Иване Николаевиче Берсеневе

Об Иване Николаевиче Берсеневе

Весной 1939 года я написал пьесу «Медвежья шкура» и набрался смелости показать ее А. Горюнову, заведовавшему тогда литературной частью у вахтанговцев. Горюнов разбранил пьесу с полезной для меня откровенностью и, по-моему, категорически не поверил, что у меня что-нибудь из нее выйдет.

Прошло полгода. За это время я впервые побывал на войне — на Халхин-Голе, видимо, повзрослел, а главное, получил какую-то новую, недостававшую мне долю жизненного опыта. Человеческий конфликт, построенный на условных умозрительных ситуациях, приобрел в моем сознании реальные и более суровые черты, связанные не только с «музой дальних странствий», а с настоящей разлукой и с настоящей опасностью. Словом, в голове у меня образовалась новая пьеса на ту же тему, но с другими людьми и в другой обстановке. Я так ясно видел эту пьесу, что она казалась мне почти написанной, хотя я не написал еще ни слова. Больше того, мне казалось, что я могу всю ее с начала до конца рассказать тому, кто захочет меня слушать.

Как раз в это время я посмотрел два спектакля в Театре имени Ленинского комсомола — «Мой сын» в постановке Серафимы Германовны Бирман и «Нору» в постановке Ивана Николаевича Берсенева. Оба эти спектакля произвели на меня сильное впечатление, да и неудивительно — они принадлежали к числу лучших спектаклей, созданных в то время московскими театрами.

Мне очень захотелось, чтобы мою еще не написанную пьесу поставили в Театре Ленинского комсомола, и я пошел к Берсеневу. Он встретил меня в своем маленьком тесном кабинете на первом этаже театра. Он только что пришел с затянувшейся репетиции (по-моему, он тогда начинал репетировать Сирано), но ни в его словах, ни в его поведении не проскальзывало и тени усталости. Высокий, стройный, красивый, доброжелательный, обаятельный и сознающий свое обаяние — он был весь, как бы это получше сказать, как элегантная пружина.

Я солгал ему, что вчерне уже написал пьесу, но, перед тем как начисто переписать ее, хочу, если он согласится меня послушать, рассказать ему содержание.

Он внимательно посмотрел на меня и быстро спросил (он вообще не любил долгих предисловий):

— Сколько нужно времени для того, чтобы закончить пьесу?

Я сказал: две недели. И, уже сказав, испугался, что вот сейчас он вполне резонно ответит мне: «Ну вот и прекрасно, через две недели и приходите, не с рассказом о пьесе, а с самой пьесой». Но он, выдержав очень короткую паузу, сказал совсем другое:

— Ну что ж, хорошо, рассказывайте.

Я ошибся, подумав, что ему было лень слушать рассказ о пьесе, которую он вскоре мог прочесть своими глазами. Ему вообще никогда и ничего не было лень, если дело шло об интересах его театра. В этом я впоследствии много раз убеждался.

Очевидно, я его чем-то заинтересовал как возможный будущий автор, а через сколько времени будет закончена пьеса — он спросил, просто чтобы составить себе представление о том, насколько она готова уже сейчас.

— Раз через две недели, значит, почти готова, есть смысл послушать!

Я рассказал ему пьесу. Это заняло больше часа времени. Два-три раза в кабинет заглядывали люди, но Берсенев только поворачивал голову, делал короткое решительное движение пальцем, чтобы не мешали, и продолжал слушать.

Когда я кончил рассказывать, Берсенев закурил погасшую сигару, поглядел куда-то мимо меня в потолок, соображая что-то свое, имевшее отношение к планам театра, и коротко сказал: пьеса его интересует; если я действительно закончу ее через две недели и она понравится в театре, то ее можно будет поставить еще в этом сезоне, к июню.

Размышления столь практического свойства были неожиданны и от этого тем более радостны для меня.

Я ответил, что действительно окончу пьесу через пятнадцать дней.

Иван Николаевич, соображая, перелистнул стоявший на столе календарик и, уже вставая, сказал:

— Стало быть, вы принесете ее сюда, прямо ко мне!

Он назвал число, ровно на пятнадцать дней отстоявшее от даты нашего разговора.

— Надо пойти пообедать! — добавил он уже стоя. — Вечером играю.

Это было любезное извинение в том, что он не склонен дальше длить наш разговор.

По отношению к молодому автору это, пожалуй, было даже чересчур внимательно, но я был ему благодарен не за обходительность, а за тот деловой тон, который он взял со мной, указав и дату сдачи пьесы, и даже возможный срок постановки. Это был знак доверия. А оно-то и было мне в тот день нужнее всего.

Через пятнадцать дней я принес пьесу.

Я встретил Ивана Николаевича в фойе, раздираемого что-то спешившими ему сказать актерами и заведующим постановочной частью, тащившим его смотреть макет.

— А, принесли! — быстро пожимая мне руку, сказал Берсенев. — Давайте!

Он свернул пьесу в трубку, даже не взглянув на заглавие, и, небрежно зажав ее под мышкой, коротко протянул мне руку на прощание.

Только уже идя через фойе, он еще раз повернулся:

— Приходите ко мне послезавтра, во время «Норы», но не в кабинет, а наверх, в гримерную. У меня будет время между выходами!

Я пришел на «Нору» не между его выходами, а с самого начала.

Берсенев, как всегда (я видел этот спектакль уже три раза), превосходно играл Хельмера, а я сидел в зале, и в душе у меня шевелилось запоздалое сожаление: кажется, в моей пьесе нет роли, которую бы захотел играть сам Берсенев! Так оно и было на самом деле.

Когда в середине спектакля я поднялся наверх, к нему в гримерную, он ходил по ней с сигарой в зубах в костюме и гриме Хельмера, заложив пальцы в кармашки жилета. Лицо его было холодным и отчужденным и, я бы сказал, неприятным, несмотря на красоту. В гриме Хельмера красота его лица сразу лишалась обаяния и делалась какой-то пошло-бесчеловечной.

Надо отдать должное Берсеневу: располагая большим сценическим обаянием, он беспощадно отшвыривал его в сторону, когда этого требовала правда образа.

Итак, по кабинету ходил с сигарой в зубах Хельмер, а моя пьеса, скатанная в трубку, лежала на гримировальном столике.

Присев на стоявшее в гримерной громадное средневековое кресло с высокой спинкой и дубовыми львиными ручками, Хельмер вытащил изо рта сигару и сказал, что моя пьеса ему понравилась. Только, прежде чем читать ее труппе, надо вычеркнуть из нее две сцены, а кое-какое действие из них перенести в другие. Сделать это несложно, и он даже может подсказать мне, как именно.

Все сказанное было очень важно и в общем радостно для меня, но я еще не мог реально воспринять это.

Между мною и Берсеневым все еще стояла стена. Он по-прежнему был для меня Хельмером. И только когда он пересел на другой стул, к гримировальному столику, развернул пьесу и начал говорить, открывая ее на заложенных страницах, что-то в его голосе и облике неуловимо, но решительно переменилось и стоявшая между нами стена исчезла.

Мы проговорили в обрез почти до самого выхода Берсенева на сцену. Потом он встал, чуть-чуть повел широкими плечами, мельком взглянул в зеркало на отчужденное, холодное лицо Хельмера и, заложив пальцы в карманы жилетки, вышел из гримерной уже не своей, а его походкой.

Мы закончили наш разговор о том, что мне надо исправить в пьесе, на следующий день. Место было на первый взгляд малоподходящее для этого — коктейль-холл!

Устроенное на западный образец кафе-бар со стойкой и высокими табуретами возле нее и изгибавшейся, уходившей на хоры лестницей было тогда в Москве новшеством. Мы пришли рано, в коктейль — холле было почти пусто. Мы сидели с Берсеневым внизу, за столиком, пили кофе и разговаривали о пьесе.

Инициатива встречи именно здесь, в коктейль-холле, принадлежала самому Берсеневу, и в том, что он выбрал для нашей встречи именно это место, присутствовала известная доля яда.

Дело в том, что молодой автор избрал как раз этот злополучный коктейль-холл местом действия одной из картин своей пьесы. Мало того, он даже в подробных ремарках очень оригинально, как ему казалось, разработал будущие мизансцены: кто сидит за столиком, кто стоит у стойки, кто взбегает мимо них по лестнице, кто кого видит и кто кого не видит!

И как раз эту картину, место действия которой открывало, по мнению молодого автора, столь богатые сценические возможности, Берсенев и предлагал вычеркнуть из пьесы в первейшую очередь.

Сначала он объяснил мне причины этого по существу, не касаясь места действия, но потом, лукаво прищурясь, добрался и до коктейль-холла.

— Итак, как сами видите, сцена вовсе не нужна, — сказал он, — а если вам непременно хочется построить лестницу зигзагом, то отложите свою идею до следующей пьесы. Пусть у вас там герой не только по лестницам бегает, пусть хоть через окно прыгает, если на то окажется железная необходимость! Вам, наверное, понравилось, — продолжал он, небрежно поведя сигарой, — что все это кругом похоже на уже готовую декорацию, но эта декорация совершенно не подходит ни к выведенным вами людям, ни к их разговору. А вы, мало вам этого, еще заранее сами расписали на этой лестнице совершенно не идущие к вашей пьесе мизансцены!

Если бы он в последнюю секунду не пожалел меня, он, наверное, добавил бы — пошлые!

Прищуренные глаза его в этот момент перестали быть доброжелательными. Он не любил заранее запланированных поверхностно-броских мизансцен и навязчивых авторских ремарок, так же как не любил слишком длинных режиссерских экспликаций и вступительных разговоров о том, как режиссер «видит» спектакль и как предполагает его ставить.

Он предпочитал говорить об этом по ходу работы и в каждом отдельном случае кратко, точно и ясно. Во всем этом я убедился впоследствии, уже работая с ним.

Разумеется, сколько крупных режиссеров, столько индивидуальных стилей в режиссуре, и тут вовсе не обязательно соглашаться с Берсеневым, но в том, что он непримиримо считал избыток режиссерских разговоров вокруг будущей постановки лишним суесловием, была органическая черта и его собственного режиссерского стиля, и его человеческой натуры. Он всегда ясно знал, чего он хотел, и актеры на его репетициях в громадном большинстве случаев имели дело не с ходом его мыслей, а с их результатом; он приходил на репетицию с продуманными решениями. Возможно, с этим были связаны свои протори и убытки, но с этим же были связаны и стройность, цельность, ясность поставленных им спектаклей, и та лишенная всего отвлекающего, великолепная дисциплина его репетиций, которая была привлекательна своей цельностью даже для готового спорить с ней человека.

Спектакль был готов к выпуску именно тогда, когда обещал Берсенев. Ставил его (это была его первая постановка) актер Владимир Соловьев. Берсенев, несмотря на то что он репетировал роль Сирано, наблюдал за постановкой от начала до конца, а на последнем этапе, буквально засучив рукава и не уходя с репетиций, помогал молодому режиссеру выпустить спектакль.

Не его вина, что спектакль вышел все же не летом, а лишь в конце осени 1940 года. Произошел довольно редкий случай — неопубликованную пьесу стали критиковать в печати еще до выхода спектакля. Театр был вынужден приостановить почти законченную работу. Молодой автор стал переделывать пьесу, в чем-то, видимо, к лучшему, а в чем-то и к худшему. Создававшаяся обстановка никак не благоприятствовала работе.

Но я это пишу не для того, чтобы защищать свою первую пьесу, мне просто кажется нелишним вспомнить, как в такой обстановке Берсенев решительно и весело работал над выпуском нового варианта пьесы. Хочу подчеркнуть именно это слово — весело. Он силой своей энергии и темперамента переборол все похоронные настроения, связанные с выпуском спектакля, казалось, заранее обреченного на растерзание критики. В итоге спектакль был выпущен и имел — не берусь судить, заслуженный или незаслуженный — успех у зрителя и рецензии почти во всех центральных газетах, где хвалили и отчасти жалели актеров и дружно в пух и прах разносили автора.

Берсенев отнесся к этому совершенно спокойно, спектакль «История одной любви» не только не снял, а наоборот, густо включил в репертуар, и этот его, очень важный для самочувствия молодого автора, поступок был тоже одной из причин моей последующей, на протяжении ряда лет, совместной работы с Театром имени Ленинского комсомола.

По утрам появлялись все новые и новые язвительные рецензии, а по вечерам во время спектаклей моей пьесы, на которые Берсенев часто заходил на час-полтора, мы сидели у него наверху в гримерной и обсуждали план новой пьесы, которая условно называлась «Герой Советского Союза».

Я написал ее очень быстро и увлеченно — и потому, что сам точно знал, чего хотел, и потому, что чувствовал — и театр, и его руководитель, несмотря на то что первый блин вышел комом, верят в мою новую работу.

Берсенев поддерживал мое боевое настроение. Очевидно, ему были тогда куда яснее, чем мне, промахи моей первой пьесы, но он предпочитал сетованиям на эту тему разговор о новом деле.

Я дал ему пьесу утром, а к вечеру он уже прочел ее. Пусть меня упрекнут в нескромности — я все равно скажу, что в тот вечер у Берсенева было счастливое лицо. Именно так! Он считал, что пьеса как раз то, что сейчас нужно для его театра, и буквально после трехминутного разговора сказал, что сам будет ставить ее. Потом вдруг рассмеялся и добавил, что моя авторская ремарка насчет окна будет выполнена им в точности!

Дело в том, что я созорничал и, держа в памяти поучительный, но все же задевший меня разговор в коктейль — холле, в первой же картине своей новой пьесы заставил героя прыгать из окна. В данном случае характер героя требовал, пожалуй, именно такого поступка — поэтому Берсенев смеялся и не возражал.

Мы прощались уже поздно, на углу Брюсовского переулка, в котором жил Берсенев.

— А как же мы все-таки назовем нашу с вами пьесу? — как бы подчеркивая этим словом «наша», что, если понадобится, он будет воевать за нее до конца, спросил Иван Николаевич. — Ведь назвать ее «Герой Советского Союза» — значит, уже в афише начинать с конца!

Я ответил, что название должно быть как-то связано с главным героем пьесы. Может, назвать ее «Настоящий парень»?

— По существу верно, но хвастливо! — возразил Берсенев.

Моя первая книжка стихов, которую я незадолго до этого подарил ему, называлась «Настоящие люди». Пришлось молча проглотить пилюлю, в которой была доля истины. Берсенев задумался, помолчал и вдруг сказал:

— А знаете что, давайте назовем ее «Парень из нашего города»! Немножко длинно, но это ничего; если пьеса понравится — привыкнут!

Через две недели пьеса была прочитана, роли распределены, и Берсенев начал ставить спектакль, решив выпустить его через два с половиной месяца и заранее распределив всю работу ровно на сорок восемь репетиционных дней, включая все прогоны и генеральные.

Мне хотелось, чтобы Иван Николаевич сам играл в пьесе роль комбрига Васнецова, но он мягко отвел это предложение под тем предлогом, что в такие сжатые сроки он, ни на что не отвлекаясь, должен всецело сосредоточиться на режиссерской работе.

Это была, конечно, неправда, я в этом убедился во время нашей следующей работы над спектаклем «Так и будет». Физических и душевных сил Берсенева, его энергии и редкой способности к мгновенным переключениям с одного на другое еще и спустя четыре года вполне хватило и чтобы поставить спектакль, и чтобы сыграть в нем главную роль.

Дело было совсем в другом: ему просто-напросто не нравилась важная по ходу пьесы, но бесхарактерно написанная мною роль Васнецова. Быть может, в душе он даже посчитал нахальством с моей стороны предлагать ему такую роль, но обошелся без малейшего намека на это и даже мимолетно выразил огорчение тем, что ему не управиться и со спектаклем, и с ролью!

Когда он считал это полезным для дела, он бывал превосходным дипломатом и, уклоняясь от истины, смотрел на тебя не своими обычными, чуть прищуренными, а наивными, круглыми, детски — невинными синими глазами.

В данном случае он разводил дипломатию не только потому, что, по его мнению, я уже все равно не мог исправить неудавшуюся роль, но и потому, что надо было все-таки вытащить ее, дав хорошему актеру. Слух о том, что сам Берсенев отказался от роли как от плохой, вряд ли способствовал бы самочувствию этого актера.

Репетиции «Парня из нашего города», которые вел Берсенев и на которых я присутствовал на всех без исключения, врезались мне в память так подробно, что я затрудняюсь писать о них, соблюдая какую-то последовательность, это было бы слишком длинно.

Хочу сказать только о некоторых проявившихся в работе над спектаклем чертах Берсенева как режиссера и как человека. Мне кажется, что лично ему дороже всего в пьесе был деятельный, неунывающий характер главного героя — парня из нашего города — Сергея Луконина, на роль которого Берсенев с абсолютной точностью назначил Владимира Соловьева. Этот характер, по-моему, был лично близок Берсеневу. Внешне тут все, казалось бы, очень далеко — юный возраст, военная профессия, окружающая среда, обстоятельства жизни, — но внутренне Берсенев чувствовал себя таким или почти таким человеком — не сгибающимся и не унывающим ни при каких обстоятельствах, человеком дела. Минутами мне казалось, что он где-то в глубине души ревнует к игравшему Луконина Соловьеву, жалеет, что сам по возрасту уже не может сыграть эту роль.

Однако с тем большей силой он стремился все свое понимание роли донести до зрителя через Соловьева. Он делал это самоотверженно, влюбленно и придирчиво именно потому, что где-то в глубине души ревновал.

И второе мое тогдашнее ощущение, думается, тоже верное: Берсенев был очень театральным человеком, почти вся жизнь его была замкнута в театре и в кругу людей театра. Герой пьесы Луконин и выведенные рядом с ним его сверстники и друзья, главным образом военные люди, в какой-то мере были для Берсенева «племя младое, незнакомое»…

Но это племя ему нравилось. Нравилось и через призму пьесы, нравилось и в жизни.

Помню тот особый приглядчивый интерес, с которым Берсенев общался с моим халхин-гольским товарищем — молодым полковником — танкистом Михайловым, консультировавшим постановку пьесы. В какой-то мере этот его интерес относился даже и ко мне, к автору. Я краешком глаза уже видел войну, и Берсенев настойчиво расспрашивал меня об этом, порой даже не умея скрыть своего разочарования, когда выяснилось, что я меньше видел и меньше знаю, чем ему бы хотелось.

Он, уже пожилой человек, другого круга, другого поколения, хотел рассказать своим спектаклем об этом «племени младом, незнакомом», рассказать сильно и точно, доказать, что как художнику оно ему знакомо!

И мне думается, что именно это направление его режиссерской страсти, проявленной в работе над спектаклем, стало главным секретом удачи трактованных им как режиссером образов Луконина, Бурмина, Гулиашвили, Севастьянова, Сафонова.

Разумеется, не следует забывать, что все эти роли были сыграны превосходными актерами — Соловьевым, Пляттом, Олениным, Селезневым, Мельниковым. Но в данном случае я говорю о режиссере, который вывел их всех на сцену именно как поколение и, на мой авторский взгляд, очень точно почувствовал общие черты этого поколения.

Целеустремленная и увлеченная работа Берсенева вместе с игрой актеров сделала спектакль «Парень из нашего города» этапным для Театра имени Ленинского комсомола. Потом, много лет спустя, когда на сцене того же театра очень любовно и тщательно была осуществлена новая постановка той же пьесы, — спектакль во второй раз, увы, не родился! Не мне судить, может быть, тут виновата и пьеса, может, и она в какой-то мере отжила свой век, но одно несомненно — в спектакле, поставленном как бы в память Берсенева, на этот раз не хватало главного, не хватало его самого как автора этого спектакля.

Премьера первого спектакля «Парень из нашего города» состоялась в марте 1941 года. В мае мы вместе с Берсеневым участвовали в обсуждении новых постановок этого года в Союзе писателей, а в июне началась война. Я уехал на фронт, театр был вынужден уехать в эвакуацию в Среднюю Азию. И, кроме одной или двух мимолетных встреч в Москве, я не виделся с Берсеневым до 1944 года, когда Театр Ленинского комсомола вернулся, а я между двумя поездками на фронт, в срок, сейчас кажущийся мне неправдоподобно коротким, написал для него пьесу «Так и будет».

На этот раз Берсенев не только ставил пьесу, но и играл в ней главную роль. Эту главную роль — полковника саперных войск Савельева, офицера военного времени, потерявшего семью и вернувшегося в небольшой отпуск на пепелище — в свою бывшую квартиру, занятую чужими людьми, — я писал, заранее видя перед собой Берсенева как исполнителя.

Обдумывая, какие черты дать главному герою, я понимал, что, на мой взгляд, мог и чего не мог сыграть Берсенев. Мне казалось, что он по характеру своего дарования не сыграет профессионального военного. Но человека, ставшего военным потому, что от него этого неумолимо потребовали время и долг, Берсенев сыграет, и сыграет хорошо.

И вот я написал полковника саперных войск Савельева именно таким, вдобавок сделав его сорокалетним человеком; Берсенев вполне мог сыграть тот возраст, хотя ему самому было тогда уже около шестидесяти. Потом я нисколько не раскаивался в обоих моих решениях, заранее приспособленных к индивидуальности актера; и то и другое решение позволили мне потом, по ходу пьесы, внести в образ некоторые важные, на мой взгляд, человеческие черты.

Война явно шла к концу, но все еще продолжалась. Впереди были еще бесчисленные жертвы. Это накладывало отпечаток и на пьесу, и на ту атмосферу, в которой создавался спектакль.

Берсеневу очень хотелось сыграть полковника Савельева, и хотелось сделать это именно тогда, в разгар войны, в 1944 году. Время и обстоятельства отразились на его особенной увлеченности тем образом, который он создавал. Ему не пришлось быть военным, но ему хотелось создать образ человека, который стал военным, достаточно откровенно сыграв в этом человеке самого себя.

Годы эвакуации были трудными годами для театров. Требовалось много сил, твердости и, я бы добавил, мужества, чтобы не утратить достигнутой театром художественной высоты, сохранить требовательность к себе и другим, восполнить потери в коллективе. Не буду продолжать, тут можно было бы сказать очень многое. Берсенев, руководя театром во время войны, делал большое и нужное в военное время дело, но ему хотелось сделать еще больше, и этому желанию, видимо, отвечала его роль в «Так и будет».

Должно быть, потому, что Берсенев вкладывал в эту роль очень много личного, он часто во время работы волновался, иногда настолько, что трудно было узнать его. Он сомневался — удастся или не удастся ему тот или иной кусок, советовался, проверял, искал поддержки.

Вспоминаю и такую деталь: для него вдруг оказалось очень важным, что я ему отдал свою старую шинель. В сшитой ему в театральной мастерской новой шинели он чувствовал себя неловко, поеживался в ней, не мог приспособиться и даже жаловался на это. Моя старая шинель как-то сразу пришлась ему по плечу, понравилась и тем, что она старая, и тем, что, как он выражался, «обжитая». В этой шинели ему, очевидно, легче было чувствовать себя вернувшимся с фронта, усталым, много пережившим на войне человеком.

Сначала на репетициях он искал в образе некоторой военной жестковатости. Ему казалось, что фронт должен был внести эту жесткость и во внешний, и в душевный облик человека, ставшего военным. Одно время, когда он шел по этому пути, в создаваемом им образе проскальзывали ненатуральные, натянутые нотки. Он так напористо хотел быть похожим на человека, несущего на своих плечах груз войны, что становился непохожим на него.

Потом вдруг, на очередной репетиции, он мужественно изменил рисунок роли и стал репетировать по-другому — проще, мягче, человечнее.

— Или я сыграю военного, не надсаживая себе горла, — задумчиво сказал он Кене после этой репетиции, — или, значит, я вообще не могу сыграть военного и не буду его играть!

Такую фразу от него редко можно было услышать — обычно он считал, что все, за что он берется, у него непременно должно выйти!

И он действительно от репетиции к репетиции стал беспощадно отбрасывать еще оставшиеся в роли натянутые, подчеркнуто военные нотки, которые он задумал вначале. Образ стал получаться очень человечным, трогательным и мужественным тем особым мужеством, которое бывает в людях храбрых, но нисколько не заботящихся о том, чтобы по всякому поводу подчеркивать свою храбрость словами или поведением.

Берсенев играл мягкого, доброго человека, хорошо делавшего на войне свое суровое дело, не загрубевшего и не растерявшего ничего из того, что раньше было свойственно ему — мирному человеку, строившему, а не взрывавшему мосты и дома.

В разгар войны он играл человека, который любит мир, которому, как всему человечеству, больше идет штатское, чем военное.

Он нес через спектакль мысль о мире и о том, что это будет величайшим счастьем для людей, хотя дорога к этому «ведет через войну».

Ту же атмосферу человечности несла через спектакль игравшая военного врача Греч — Серафима Германовна Бирман. Оба они вместе как исполнители как бы повели за собой по этому пути и всех других актеров.

Мне трудно отделить в этом спектакле работу Берсенева как актера от его работы как режиссера. Атмосфера человечности, ставшая сущностью его образа, стала атмосферой всего спектакля. Берсенев всегда говорил мало и точно. Во время этой постановки он как режиссер говорил особенно мало. Часть своей режиссерской работы он делал как исполнитель главной роли сам, своим исполнением вовлекая соприкасавшихся с ним актеров в работу именно в той тональности, которая была задана им как режиссером.

В начале репетиций черточки натянутости, подчеркнутой «военности», о которых я уже говорил, меня сильно смущали. Минутами мне даже самому начинало казаться, что у Берсенева не выйдет эта роль. Но когда он решительно отбросил все это, пошел по другому пути, то в итоге создал образ доброго, усталого, но сильного и бесстрашно думающего над жизнью человека. Как это иногда бывает в театрах, созданный им образ Савельева стал для меня единственно возможным и неотделимым от Берсенева. Я потом не мог смотреть в этой роли других хороших актеров; мне казалось, что они играют не то, хотя вполне возможно, что я был несправедлив к ним.

Когда спектакль был выпущен, о нем писали по-разному: и хорошо, и кисло. Те, кто был настроен кисло, упрекали пьесу и спектакль в утешительстве, хотя мне казалось, что спектакль вовсе не утешительский, а просто-напросто человечный. Намекали на то, что этот спектакль — времянка, что он на злобу дня: отгремит война — и он потеряет свой смысл! Это не оправдалось. Спектакль, поставленный Берсеневым, идет в Театре имени Ленинского комсомола уже шестнадцатый год. Я позволяю себе упомянуть об этом, потому что речь идет не о пьесе, а о спектакле. Ту же пьесу ставили десятки театров, но шестнадцатый год идет именно этот спектакль, поставленный Берсеневым. Значит, им было заложено сюда что-то такое непреходящее, человечное, что трогает сердце людей и через пятнадцать лет после конца войны.

Следующие мои две пьесы — «Под каштанами Праги» и «Русский вопрос» — были поставлены в Театре имени Ленинского комсомола Серафимой Германовной Бирман, но Берсенев в обоих случаях был участником создания этих спектаклей. В первом случае — как не щадивший своего времени верный друг и советчик; во втором — как превосходный, очень острый и саркастический исполнитель роли Макферсона. Эта работа была последней нашей совместной работой с Иваном Николаевичем Берсеневым.

И как руководитель театра, и как режиссер и актер Берсенев был не только даровитой, но и сильной натурой. Он твердо знал, чего он хочет! А это — далеко не всегда встречающееся в театре свойство — всегда было глубоко притягательным для меня.

1960

Данный текст является ознакомительным фрагментом.