«Пир»
«Пир»
Желание писать по-прежнему мучило его. Вечерами, когда он «застольничал» в домах, куда его приглашали ради его ума, все эти «Бришо, Саньеты, Норпуа разглагольствовали перед каминной решеткой из золоченой бронзы» госпожи Строс или госпожи де Кайаве. «Звезды застолий» тогда звались Бурже, Франс, Брошар, Вогюэ, Мопассан, Порто-Риш, Эрвьё, Эрман, Вандерен. Марсель Пруст курил им фимиам и оценивал их. Они же, пораженные проницательностью его ума, сожалели, что он сам ничего не пишет.
Как вам удается, господин Франс, — спрашивал он, — как вам удается знать столько всего?
— Очень просто, мой дорогой Марсель: в вашем возрасте я не был таким красавчиком, как вы; я никому не нравился; я не бывал в свете, а оставался дома и читал, читал без остановки.
Его однокашники по Кондорсе уже пробовали себя на разных поприщах. Жак Визе стал экстерном в больнице Отель-Дьё; Фернан Грет опубликовал свои первые стихи и готовился получить степень лиценциата филологических наук; Анри Рабо, ученик Массне, уже мог надеяться на Римскую премию. Марсель все еще колебался, а друзья удивлялись его прилежному безделью. Чего бы он не сделал, если бы захотел? В 1892 году Фернан Грег написал с Марселя «Портрет пером»:
«Фабрицио, который хочет быть любимым, и в самом деле любим. В глазах женщин и нескольких мужчин он обладает красотой… Он обладает также тем, чего довольно, чтобы обеспечить ему дружбу большинства людей, обаянием: обаянием обманчивым, с виду пассивным, но на самом деле очень активным. Кажется, будто он отдает себя, а сам берет… Его друзьями по очереди перебывали все, кого он знал. Но, поскольку он не столько любит своих друзей, сколько себя самого в них, то не замедляет покинуть их с такой же легкостью, с какой изловчился привязать к себе. Эта ловкость неописуема: скажу ли, что он изобретателен на похвалы, всегда умеет нащупать чувствительное место в любом тщеславии, более того, не льстит тем, кто этого не любит, что является еще одним способом понравиться им? Скажу ли, что он умеет ждать целый час под дождем или снегом друга, которого бросит через пару недель, а через год-два попросит повторить его имя, чтобы вспомнить лицо? Ничто из этого не способно очертить предел ловкости, с какой он умеет обольщать… Он обладает гораздо большим, нежели красота, или обаяние, или остроумие, или ум; он обладает всем этим вместе, что делает его в тысячу раз более неотразимым, чем самая гениальная его лесть…»
То была пора символизма, и новоиспеченные литературные журналы расцветали, как боярышник в мае. Выпускники Кондорсе: Грег, Пруст, Визе, Луи де Ла Саль, Даниель Галеви, Робер Дрейфус, Робер де Флер, к которым присоединились Леон Блюм, Габриель Трарьё, Гастон Арман де Кайаве и Анри Барбюс тоже решили основать свой. Каждому из основателей надлежало вносить по десять франков в месяц, чего должно было хватить на один ежемесячный выпуск в четыреста экземпляров. Поиск названия вызвал горячие споры. Робер Дрейфус предложил «Хаос», другие: «Разногласия», «Разное и Мнения», «Литературная анархия», «Смесь», «Робкий журнал», «Обзор мнений», «Независимость», «Периодическая выходка», «Журнал Будущих и Неопределенно-личных», «Литературно-художественное обозрение», «Пути в тумане», «На ощупь», «На прогалине», «Гитары» и т. д.
Протокол, составленный Жаком Бизе, подвел итог:
«Мы останавливаем свой окончательный выбор на названии «Пир».[60] Это делается с некоторым принуждением господ Фернана Грега и Робера Дрейфуса.
N. В. — Несколько минут спустя господин Грег с воодушевлением присоединился к нашему названию, а еще через два часа и господин Дрейфус, который повсюду меня искал и, повстречав, наконец, на улице, тоже объявил наше название «очень хорошим» — похвала в его устах далеко не банальная… Назначен художественный совет, состоящий из господ Даниеля Галеви, Робера Дрейфуса и Марселя Пруста. Согласно их мнению, которое, впрочем, всегда можно оспорить, статьи будут приниматься или отвергаться…»
На практике художественный совет не действовал, и олигархия превратилась в диктатуру, осуществляемую Фернаном Грегом, директором и вдохновителем «Пира». Журнал вышел всего восемь раз, но почти всех его редакторов ожидала слава, по крайней мере известность. Несмотря на молодость, многие из них приносили статьи о Ницше, Суинберне, Шопенгауэре. Они были удивлены и слегка шокированы, когда Марсель Пруст предлагал «Пиру» портреты светских львиц, знаменитых куртизанок, написанные в стиле «конца века» и отдававшие Франсом, Метерлинком и Монтескье, но они проявляли снисходительность, потому что любили его остроумие и голос, «этот глубоко смеющийся, изменчивый голос, которым он играл при рассказе, ворковал, рассказывая, устраивал по ходу повествования систему шлюзов, прихожих, передышек, привалов, учтивостей, белых перчаток, прижатых к веерообразным усам…»[61]
Друзья упрекали его за то, что он писал слишком много благосклонных статей — из «любезности», слово, которое он сам, говоря о себе, иронически заключал в кавычки. В первом номере он воздал похвалу весьма посредственной «Рождественской сказке», опубликованной в «Ревю де де монд» [62] Луи Гандераксом. Питомец Эколь Нормаль,[63] он, подобно многим профессорам того времени — Леметру, Дежардену, Думику, Брюнетьеру — видел путь литературы в просвещении; как главный редактор журнала был щепетилен до маниакальности, отмечал повторы, даже когда их разделяли две страницы, и, по словам Франса, «преследовал зияние[64] даже внутри одного слова».
Гандеракс был близким другом госпожи Строс, и этого в глазах Пруста оказалось достаточно, чтобы одобрить статью. Но вот чего не увидели, да и не могли увидеть, редакторы «Пира», это то, что, взяв поводом посредственное сочинение, Пруст разрабатывал собственные темы:
«Самый нежный, быть может, из этих цветов чувства, который рассудочность быстро иссушает, это тот, который можно было бы назвать мистическим упованием на будущее. Несчастный влюбленный, отвергнутый сегодня, как был отвергнут и вчера, надеется, что завтра не любящая его возлюбленная вдруг полюбит его; тот, чьи силы не равны долгу, который ему надлежит исполнить, говорит себе: «Завтра у меня, как по волшебству, появится недостающая воля»; наконец, все те, кто, обратив глаза к Востоку, ждут, что внезапный свет озарит их печальное небо, все они вкладывают в будущее некое мистическое упование, в том смысле, что происходит оно единственно из их желания, и не подтверждается никакими рассудочными предположениями. Увы! Приходит день, когда мы уже не ждем каждый миг страстное письмо от безразличной доселе возлюбленной и понимаем, что характеры не меняются в одночасье, что наше желание не способно по собственной прихоти направлять волю других людей, поскольку у них есть свои побудительные причины, которым они не могут противиться; приходит день, когда мы понимаем, что завтра не может быть совсем другим, нежели вчера, потому что вытекает из него…»
Он хвалил Гандеракса за то, что тот поместил действие своей «Сказки» в светское общество:
«…Дело в том, что искусство так глубоко пускает свои корни в общественную жизнь, что в частном вымысле, облекающем очень общую, касающуюся чувств действительность, нравы и вкусы какой-нибудь эпохи или класса нередко составляют изрядную долю и могут даже особым образом оживить впечатление. Разве, отчасти, не ради придворных зрительниц, томимых нежной страстью, Расин, желая показать в противоборстве наслаждений и злодейств осуществление трагических судеб, воскрешал по преимуществу тени принцесс и королей?..»
В «Пире» можно найти также портрет графини Адеом де Шевинье, которой Пруст восхищался, которую, как ему казалось, любил, не слишком в это веря, и которая приводила его в отчаяние, повторяя, как попугай: «Меня Фитц-Джеймс ждет», когда он преследовал ее на авеню Габриель; портрет, где уже предвосхищено племя Германтов, «произошедшее, без сомнения, от какой-нибудь богини и птицы»:
«…Часто в театре она сидит, облокотившись о перила своей ложи; ее рука в белой перчатке тянется, словно гордый стебель, прямо вверх, к подбородку, опирающемуся на фаланги пальцев. Обычная накидка из белого газа укрывает ее совершенное тело подобно сложенным крыльям. Кажется, будто какая-то птица грезит, застыв на своей изящной, хрупкой ножке. И что за прелесть видеть, как подле нее трепещет веер из перьев и бьет своим белым крылом… Она и женщина, и грёза, и чуткое, подвижное животное, снежно-крылая лань, ястреб с глазами из драгоценных каменьев; вместе с мыслью о волшебстве ее красота вызывает дрожь…»
Это не самое лучшее у Пруста; волнам красивых фраз тут не хватает длины и плавности; чтобы придать этому портрету вермеерову законченность, ему придется переписывать его помногу раз; но впечатления, легшие в основу образа Орианы, уже закреплены.
Если в 1892 году желание нравиться и преобладало у Марселя Пруста над любовью к истине, то он сознавал эту опасность. Эпиграфами к одной своей новелле, озаглавленной «Виоланта, или Светская жизнь» он опять поставил слова из «Подражания Христу»: «Меньше общайтесь с юнцами и людьми светскими… Не желайте предстать пред великими… Не опирайтесь на тростник, ветром колеблемый, и не доверяйтесь ему, ибо всякая вещь подобна траве, и минут красы ее, как цветы полевые…»
Рассказу не хватало жизни, а персонажи отличались бесплотной нереальностью образов Метерлинка. Сами имена героев были дематериализованы, а свет, в котором они подвизались, казался «сотканным из материи сновидений»; но осуждение жизни, которую вел автор, там имелось. Подобно Флоберу он мог бы сказать: «Виоланта — это я». Душа Виоланты была осквернена ее другом, который научил ее «весьма неподобающим вещам, о чем она и не подозревала. Они доставили ей острое наслаждение, но вскоре она устыдилась… Нахлынувшее на нее было человеколюбие, которое, подобно могучей волне, могло бы омыть ее сердце, смести все представления о людском неравенстве, засоряющее сердце светское, было остановлено тысячью дамб эгоизма, кокетства и жажды успеха…» Любящий Виоланту Огюстен надеется, что ее спасет пресыщение: «Но он не учел силы, которая, если была вскормлена тщеславием, превозмогает и пресыщение, и презрение и даже скуку: это привычка…» Автобиографичность этих пассажей была столь же очевидной, сколь и неловкой. Своеобразная отвлеченность, свойственная юношескому возрасту, отнимала у рассказа всякую жизнь; тем не менее, суть личной драмы автора — врожденное благородство, случайная грязь, стыд, потом привычка — здесь присутствует. Но «Пир» вскоре «скончался», пережив то, что переживают все журналы — пору энтузиазма, и жизнь Марселя Пруста по-прежнему казалась легкомысленной, блестящей, болезненной и пустой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.