От лицеиста к денди
От лицеиста к денди
Сколь бы ни были близки мать с сыном, вскоре они стали жить разной жизнью. Госпожа Адриен Пруст не любила светское общество, впрочем, она и не знала его. Прусты из Илье добавили к своей еврейской родне лишь еще одно провинциальное родство. Доктор Пруст, ставший одним из великих жрецов официальной медицины, мечтал попасть когда-нибудь в Академию моральных наук[25] и поддерживал полезные знакомства, но его жена часто позволяла ему одному наносить визиты; зато сыновья с восхищением смотрели, как он, отправляясь на какой-нибудь званый ужин, под свой обычный белый галстук повязывает красный, командорский.
Марсель в отрочестве проявил такую тягу к свету, что она стала у него почти потребностью. У некоторых из его однокашников по Кондорсе — у Жака Беньера, у Гастона де Кайаве были молодые матери, устраивавшие светские приемы. У них он познакомился с Мадленой Лемер, чья мастерская была тогда же и салоном. Его друг Жак Бизе представил его своей матери, урожденной Женевьеве Галеви, дочери композитора Фроманталя Галеви, написавшего «Жидовку», вдове автора «Кармен» вышедшей замуж за богатого адвоката Эмиля Строса. Госпожа Строс в свои сорок три года оставалась красивой женщиной с темными и жгучими цыганскими глазами, наделенной «какой-то первобытной грацией, восточной и меланхоличной». Не обладая глубокой культурой, она нравилась Прусту своим обаянием, причудами, своими «словечками», письмами, которые он дерзко сравнивал с письмами госпожи де Севинье. «Главное — она была восхитительная женщина. Ее остроумие, которое Пруст обессмертил, наделив им госпожу де Германт, представляло собой сочетание определенного здравого смысла и какой-то удивленной проказливости, побуждавшей ее порой говорить потрясающие вещи с самым невинным видом. У нее в головке была фантазия, напоминавшая фантазию ее кузена Людовика Галеви — непосредственная и милая при всей своей насмешливости, и непредсказуемая в своей логике… Ее первым поклонником был сам господин Строс, постоянно восторгавшийся ее «словечками» и в этом единственном пункте послуживший моделью для герцога Германтского».[26] За госпожой Строс лицеист Марсель Пруст ухаживал почтительно и символически. Он осыпал ее цветами как в прямом, так и в переносном смысле, а после умолял не верить, что охладел к ней, если в течение нескольких дней не мог прислать ей хризантем: «Но мадемуазель Лемер могла бы сказать вам, что, прогуливаясь каждое утро с Лорой Эйман, я часто вожу ее завтракать, и это стоит мне так дорого, что не остается ни гроша на цветы, кроме десяти су на маки для мадам Лемер; не думаю, чтобы с тех пор я посылал их вам…» Он долго расточал перед ней свою преувеличенную услужливость: «Мадам, если бы я мог что-нибудь сделать для вас, лишь бы доставить вам удовольствие — отнести письмо в Стокгольм или Неаполь, что угодно, это сделало бы меня совершенно счастливым…»
В этих любезностях, хоть и искренних, не было никаких иллюзий. Паж, хоть и притворялся влюбленным, знал, что его «дама» и покровительница придавала этому не большее значение, чем он сам. Он написал ей однажды проникновенное письмо, которое озаглавил: «Правда о госпоже Строс»:
«…Сначала я думал, что вы любите только прекрасные вещи и прекрасно разбираетесь в них — но потом увидел, что вы ни во что их не ставите; я решил тогда, что вам нравятся Особы, но увидел, что и их вы ни во что не ставите. Думаю, что вы любите лишь определенный стиль жизни, который оттеняет не столько ваш ум, сколько ваше остроумие, не столько ваш такт, сколько ваши туалеты. Вы — та, кто больше всего любит этот стиль жизни — и чарует. И именно потому что вы чаруете, вам не надо тешить себя, полагая, будто я вас меньше люблю. Чтобы доказать вам обратное… я пошлю вам самые прелестные цветы, и вас это рассердит, мадам, потому что вы не удостоите своей благосклонностью чувства, с которыми в мучительном восторге остается
Вашего Царственного Безразличия
Наипочтительнейший слуга…»
Но он остался почтительным слугой этого Царственного Безразличия и воспользовался тысячей черточек милой эгоистки, когда создавал портрет герцогини де Германт. Красные туфельки Орианы тоже родятся (посвящение Пруста доказывает это) из одного случая, героиней которого была госпожа Строс.
Лора Эйман, «странная куртизанка с оттенком манерности», обожала юного Пруста, повсюду таскала его за собой и называла «мой маленький Марсель» или «мой психологический Саксончик».[27] Когда Поль Бурже сделал с нее героиню «Глэдис Харви»,[28] она подарила эту книгу Марселю, переплетя в расшитый цветами шелк одной из своих юбок. Через нее же Пруст передал Полю Бурже, как он им восхищается, и Бурже ответил:
«Ваш психологический Саксончик, малыш Марсель, как вы его называете, просто чудо, если судить по тому письму, которое вы столь мило рассудили переслать мне. Его замечание о пассаже в «Глэдис», касающемся Жака Мюлона, свидетельствует об уме, который умеет осмысливать прочитанное, а его энтузиазм меня тронул. Передайте ему это, а я, как только разделаюсь с работой, которой сейчас завален, с большим удовольствием встречусь с ним. Поскольку его отец дал ему три совета, а вы четвертый, я дам ему пятый: пусть он не даст угаснуть в себе этой любви к литературе, которая его воодушевляет. Он разлюбит мои книги, потому что любит их чересчур сильно. Клод Ларше прекрасно знает, что слишком любить — значит скоро разлюбить. Но пусть он не разлюбит эту красоту искусства, которую предугадывает, которую ищет через меня, недостойного. И, хотя этот совет, переданный устами некоей Далилы, может показаться ему ироничным, скажите ему, пусть он работает, пусть развивает то, что несет в себе его уже столь недюжинный ум…»[29]
Каким же, наверное, странным малым он был! Как и у Рассказчика из его собственной книги, у него, казалось, не было четко определенного возраста. Ребенок? Подросток?
Непонятно. «В нем было гораздо больше от лицеиста, которым он едва перестал быть, чем от денди, которым хотел стать. Со своим цветком в петлице, со своим отложным крахмальным воротничком он оставался слишком уж школяром из Кондорсе. Позже у него появились завязанные как попало галстуки цвета морской воды, закрученные винтом брюки, мешковатый редингот. Тросточка, которую он гнул, подбирая одну из пары мятых, запачканных, жемчужно серых с черной отделкой перчаток, вечно падавшую, стоило ему натянуть другую. Эти повсюду забываемые разрозненные перчатки Марсель просил вас переслать ему в обмен на другую пару или дюжину пар, которые дарил вам в знак признательности за то, что нашли одну недостающую. То же самое с зонтиками, которые он забывал в фиакрах и прихожих; самыми обветшалыми из них он продолжал пользоваться, если вы их возвращали по его настоятельной просьбе, а вам покупал новый у Вердье. Его цилиндры были взъерошены словно ежи или скайтерьеры, из-за того что чистились против шерсти, терлись о юбки и меха в ландо или «трехчетвертных» [30] от Биндера…»[31]
На портрете, нарисованном Бланшем, мы видим его с чуть великоватой головой, с восхитительными глазами, «вся радужка — будто золотисто-коричневый ликер… неотступный взгляд, где приобретенная, наконец, печаль утопала в каком-то озорном лукавстве, где полное безразличие, которое ему внезапно хотелось напустить на себя, принимало золотистый отблеск его пылкости, мечтательности, нескончаемых замыслов»; густые, вечно непослушные черные волосы; несколько излишне светлый галстук, орхидея в петлице, смесь дендизма и изнеженности, смутно напоминающая Оскара Уайльда- «Неаполитанский принц для романа Бурже», — сказал Грег.
«Он чувствовал эту красоту. Тогда, выходя в свет летними вечерами, он не спешил и томно фланировал — легкое пальто приоткрыто на пластроне фрака, цветок в петлице — в то время модными были белые камелии; он наслаждался своей юношеской грацией, отражавшейся в глазах прохожих, с малой толикой мальчишеского самодовольства и крупицей той «искушенности в пороке», которой он обладал уже в восемнадцать лет и которая стала его Музой. Иногда он подчеркивал эту грацию, немного манерничая, но всегда остроумно, как преувеличивал порой свою любезность в комплиментах, всегда искусных; и мы в нашем кружке даже изобрели глагол прустифицировать, чтобы обозначить такую, несколько чересчур сознательную, любезность — то, что в народе назвали бы бесконечными «расшаркиваниями»…[32]
Но даже те, кого он часто раздражал, с удовольствием продолжали видеться с ним, потому что он больше чем кто-либо другой был умен и занимателен.
Красноречивый и ласковый паж стольких женщин, Керубино, нежащийся в шелесте юбок, страстный любитель всего, что касается женского туалета, он, однако, признался Жиду, «что всегда любил женщин лишь духовно, а истинную любовь всегда испытывал только к мужчинам». Можно представить, как должен был мучиться этот пай-мальчик, вечно цеплявшийся за юбку своей матери, обнаружив в себе влечения, которые во многих других и в нем самом казались ему анормальными и порочными. Вот набросок из неизданных Тетрадей, который он многократно переделывал, прежде чем использовать в своей книге (в другом, несколько отличном виде), и который показывает, как склонность к чувственному извращению может зародиться в чистом сердце:
«Одни долго не замечали его и не понимали, что предмет их желания вовсе не женщины, когда, читая с каким-нибудь другом стихи или рассматривая непристойные гравюры, жались к нему, полагая это знаком их общности в желании женщин. Признавая то, что чувствовали в изображениях любви, которые предоставляли им поочередно литература, искусство, история, религия, они не догадывались, что предмет, к которому они относили свое чувство, был не тот же самый, и в пользу этого смешения прилагали к себе все их черты, последовательно наделяя свой порок романтизмом Вальтера Скотта, изысками Бодлера, рыцарской честью, печалями мистицизма, чистотой форм греческой скульптуры и итальянской живописи, ждали Роб Роя как Диана Вернон[33] и убеждали себя, что подобны остальному человечеству, потому что находили свою тоску, свои сомнения, свои разочарования у Сюлли-Прюдома и у Мюссе. Однако инстинктивно они умалчивали «имя того, что страданье сулит», подобно клептоману, который еще не осознал свой недуг и прячется… чтобы украсть что-нибудь».[34]
В продолжение всей своей юности он делал вид, будто испытывает к женщинам самые горячие чувства, а быть может, и испытывал их. Но он сам показал, что люди извращенные, чтобы защититься от враждебного к их поведению общества и из охранительной предосторожности носят маску: «Зеркало и стены их комнаты сплошь покрыты карточками актрис; они кропают стишки вроде: «Люблю белокурую Хлою — она так прекрасна собою — и сердце объято тоскою…» Кто знает, может, эти фотографии — зачаток лицемерия?»
В другом месте Тетрадей он объясняет, словно мучительно оправдываясь, что именуемое отклонением, быть может, естественно «особенно у молодых людей, из-за некоторого количества женских клеток, задержавшихся в них, порой довольно надолго, подобно детским органам, исчезающим с наступлением зрелости, а также из-за чувственной неопределенности возраста, еще наполненного смутной нежностью, которая влечет молодого человека всего целиком, душой и телом, еще не обожествившись и не определившись, к тому, кого он любит…» Он вспоминает «нелепость некоторых часов, когда совершаются поступки, противоречащие тому, на что человек обычно способен». Он уже с состраданием говорит об этом несчастном племени, которое «как от клеветы открещивается от того, что является невинным источником их мечтаний и наслаждений. Сыновья, лишенные матери, потому что вынуждены лгать ей всю жизнь, даже в те минуты, когда закрывают ей глаза…» Конечно, конфликт между сыновней любовью и любовью извращенной, которая столь сильно искушала его, потряс эту юную душу.
Масси прав, думая, что Пруст испытывал тогда патетическое желание «сделаться лучше, заслуживать и быть достойным», и что его сердце, склонное к состраданию и кротости, не всегда чуждалось мысли о некоем нравственном долге. Более того, можно сказать, что он никогда не был ей чужд: «Возможно, только в жизни по-настоящему порочной, — пишет Пруст, — нравственный вопрос может ставиться со всей его тревожной силой. И этому вопросу художник дает разрешение не в плане своей реальной жизни, но в плане того, что для него является жизнью подлинной, разрешение главное, литературное. Как отцы Церкви, сами будучи добродетельными, часто начинали с того, что познавали людские пороки и извлекали из этого свою личную святость, великие художники, сами будучи людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы установить всеобщее нравственное правило…» Всякая осуждаемая любовь будет заражена в книгах Пруста угрызениями совести и стыдом. Можно оценить, насколько он изменился годам к двадцати, читая его ответы на те же вопросы, которые уже задавались ему в тринадцать лет. Новый текст еще не изобличает никакого ожесточения, никакой горечи, но тревогу, скрытые сожаления, ненасытную потребность в нежности и необоримые влечения:
«Главная черта моего характера? — Потребность быть любимым, а точнее, я гораздо больше нуждаюсь в том, чтобы меня ласкали и баловали, нежели восхищались мной.
Качество, которое я хотел бы видеть в мужчине? — Женское очарование.
Качество, которое я предпочитаю в женщине? — Мужские достоинства и верность в дружбе.
Что я больше всего ценю в моих друзьях? — Когда они нежны ко мне, если их личность достаточно прекрасна, чтобы придать большую ценность этой нежности.
Мой главный недостаток? — Не умею, не могу «хотеть».
Мое любимое занятие? — Любить.
Моя мечта о счастье? — Боюсь, она недостаточно возвышенна; я не осмеливаюсь ее высказать, а высказав — разрушить.
Что было бы для меня самым большим несчастьем? — Не знать ни моей матери, ни бабушки.
Кем бы я хотел быть? — Собой — таким, каким меня хотели бы видеть люди, которыми я восхищаюсь.
Страна, где бы я хотел жить? — Та, где некоторые желанные мне вещи осуществились бы как по волшебству — и где неясность всегда была бы разделенной. (Подчеркнуто Прустом).
Мой любимый цвет? — Красота не в красках, а в их гармонии.
Мой любимый цветок? — Ее цветок — а затем все остальные.
Моя любимая птица? — Ласточка.
Мои любимые прозаики? — Сегодня Анатоль Франс и Пьер Лоти.
Мои любимые поэты? — Бодлер и Альфред де Виньи.
Мой любимый литературный герой? — Гамлет.
Моя любимая литературная героиня? — Федра (вычеркнуто Прустом). Береника[35]
Мои любимые композиторы? — Бетховен, Вагнер, Шуман (sic).
Мои любимые художники? — Леонардо да Винчи, Рембрандт.
Мои герои в реальной жизни? — Господин Дарлю, господин Бутру.
Мои героини в истории? — Клеопатра.
Мои любимые имена? — У меня только одно за раз.
Что я ненавижу больше всего? — То, что есть во мне плохого.
Исторические характеры, которые я больше всего презираю? — Я не настолько образован.
Ратный подвиг, которым я больше всего восхищаюсь? — Моя добровольная военная служба.
Реформа, которой я больше всего восхищаюсь? — (На этот вопрос Марсель Пруст не ответил).
Какой дар природы я бы хотел получить? — Волю и обаяние.
Как бы мне хотелось умереть? — Лучшим — и любимым.
Каково мое нынешнее умонастроение? — Скучно думать о себе, чтобы ответить на все эти вопросы.
К каким недостаткам я снисходительнее всего? — К тем, которые понимаю. (Подчеркнуто Прустом).
Мой девиз? — Я бы слишком боялся, что он принесет мне несчастье».[36]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.