1

1

«Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел „Волка“ (стихотворение „За гремучую доблесть грядущих веков…“. – О. Л.) и показал О. Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в семь утра. Было совсем светло», – вспоминала Ахматова.[721]

Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Всего их было пятеро – трое агентов и двое понятых. <…> Старший из агентов занялся сундучком с архивом, а двое других – обыском. <…> Наступило утро четырнадцатого мая. Все гости, званые и незваные, ушли. Незваные увели с собой (во внутреннюю тюрьму на Лубянке. – О. Л.) хозяина дома. Мы остались с глазу на глаз с Анной Андреевной, вдвоем в пустой квартире, хранившей следы ночного дебоша. Кажется, мы просто сидели друг против друга и молчали».[722]

Из протокола обыска—ареста О. Э. Мандельштама: изъяты «письма, записки с телефонами и адресами и рукописи на отдельных листах в количестве 48 /сорок восемь/ листов.

Обыск производил<и> комиссар Оперода Герасимов, Вепринцев, Забловский».[723] Санкция на обыск и арест Мандельштама была выдана заместителем председателя ОГПУ Яковом Аграновым. С собой поэт взял, согласно тюремной квитанции, «восемь шт<ук> воротничков, мыльницу, щеточку, семь шт<ук> разных книг» и деньги – 30 рублей.[724]

Утром Надежда Яковлевна поехала к своему брату Евгению. Анна Андреевна – хлопотать за Мандельштама – к Борису Пастернаку, а затем – к секретарю Президиума ЦИК Авелю Енукидзе и к писательнице Лидии Сейфуллиной. Пастернак, узнав об аресте, в свою очередь, обратился за помощью к Демьяну Бедному и Бухарину. Просил за Мандельштама и поэт—символист, посол независимой Литвы в СССР Юргис Балтрушайтис. По мнению Надежды Яковлевны, «хлопоты и шумок, поднятый вокруг первого ареста О. М., сыграли, очевидно, какую—то роль, потому что дело обернулось не по трафарету. Так, по крайней мере, думает Анна Андреевна».[725] «Этим мы ускорили и вероятно смягчили развязку», – записала Ахматова.[726]

Дело Мандельштама было поручено вести оперуполномоченному 4–го отделения СПО ОГПУ Николаю Христофоровичу Шиварову – в прошлом болгарскому коммунисту—подпольщику, близкому другу писателей Петра Павленко и Александра Фадеева, человеку «высокому и красивому, несмотря на небольшую лысину и туповатый короткий нос» (из мемуаров Галины Катанян).[727] Первый допрос состоялся 18 мая 1934 года.

Органически не созданный для того, чтобы играть роль заговорщика и противостоять грубому нажиму, Осип Эмильевич, судя по всему, сразу же взял курс на контакт со следствием, «…представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно – это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы», – свидетельствует Н. Я. Мандельштам.[728] Еще только заполняя предварительный протокол первого допроса, он признался в своей юношеской принадлежности к партии эсеров (и в 1934, и в 1938 годах членство в этой партии было вменено Мандельштаму в вину). Из протокола первого Мандельштамовского допроса следует, что текст стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» он также вызвался воспроизвести сам. Однако при тюремном свидании с женой Осип Эмильевич сообщил ей, что «у следователя <предварительно> были стихи, они попали к нему в первом варианте со словом „мужикоборец“ в четвертой строке: „только слышно кремлевского горца – душегубца и мужикоборца“»: «…следователь вынул из папки листок, дал описание стихов о Сталине и зачитал ряд строк. О. М. признал авторство».[729]

Так или иначе, но уже на первом допросе Мандельштам назвал имена семерых слушателей своей антисталинской эпиграммы (А. Мандельштама, Е. Хазина, Э. Герштейн, А. Ахматовой, Л. Гумилева, Д. Бродского, Б. Кузина). Имя переводчика Давида Григорьевича Бродского он затем вычеркнул, приписав, что указал его ошибочно. На следующем допросе, который состоялся 19 мая, были названы еще два слушателя: Мария Петровых и Владимир Нарбут. Нельзя не обратить внимания на то обстоятельство, что целый ряд имен Мандельштам от Шиварова скрыл. Вряд ли это было просто ошибкой памяти: трудно поверить, например, что поэт забыл о том, как он читал стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…» Борису Пастернаку. (Выслушав стихотворение, Пастернак сказал: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому».[730])

Условия содержания Мандельштама на Лубянке были рассчитаны на психологическое воздействие: свет в камере не выключался ни днем ни ночью – в результате Мандельштам заработал воспаление век; в соседи к поэту определили «наседку» – человека из НКВД, который изматывал Осипа Эмильевича бесконечными разговорами и запугивал сообщениями об аресте родных. Из мемуаров Эммы Герштейн:

«Он стал мне рассказывать, как страшно было на Лубянке. Я запомнила только один эпизод, переданный мне Осипом с удивительной откровенностью:

– Меня подымали куда—то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно?» Я поднял голову. Это был Павленко».[731]

В приступе отчаяния поэт попробовал вскрыть себе вены лезвием, извлеченным из ботинка. Однако попытка самоубийства была пресечена тюремщиками.

На третий, последний допрос автор стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» был вызван 25 мая.

Двадцать седьмого или 28 мая следствие было закончено. Мандельштама ждал неожиданно мягкий приговор: трехлетняя ссылка на поселение в город Чердынь Свердловской области. Более того, Надежде Яковлевне было разрешено сопровождать мужа.

Из воспоминаний Эммы Герштейн: «Мы сидели в Нащокинском и ждали возвращения Нади <с ЛубянкиХ Она пришла потрясенная, растерзанная:

– Это стихи. «О Сталине», «Квартира» и крымское («Холодная весна…»)».[732]

«Все было кончено, – вспоминала Анна Андреевна. – Нина Ольшевская (соседка по дому, жена фельетониста Виктора Ардова. – О. Л.) пошла собирать деньги на отъезд. Давали много. Елена Сергеевна Булгакова заплакала и сунула мне в руку все содержимое сумочки».[733]

В Чердынь ехали через Свердловск; в Соликамске пересели на пароход и дальше плыли по Каме, Вишере, Колве. Это тягостное путешествие Мандельштам год спустя вспоминал в фотографически—точном стихотворении:

Как на Каме—реке глазу темно, когда

На дубовых коленях стоят города.

В паутину рядясь, борода к бороде,

Жгучий ельник бежит, молодея в воде.

Упиралась вода в сто четыре весла —

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Там я плыл по реке с занавеской в окне,

С занавеской в окне, с головою в огне.

А со мною жена – пять ночей не спала,

Пять ночей не спала, трех конвойных везла.

(«Кама», 1935)

В Чердынь прибыли в начале июня 1934 года. Мандельштамовская голова действительно была «в огне»: поэт бредил наяву, мучительно боялся расстрела. Чтобы избежать казни, он в первое же раннее утро по прибытии в Чердынь попробовал покончить с собой. Напуганная Надежда Яковлевна телеграфировала в Москву своей матери: «Ося болен травмопсихозом вчера выбросился окна второго этажа отделался вывихом плеча сегодня бред затихает врачи акушер девочка терапевт возможен перевоз Пермь психиатрическую считаю нежелательным опасность новой травмы провинциальной больнице = Надя».[734] Телеграммы сходного содержания были отправлены Николаю Ивановичу Бухарину и Александру Эмильевичу Мандельштаму. Впоследствии оказалось, что при прыжке из окна тюремной больницы Мандельштам сломал руку.

Шестого июня Александр Эмильевич обратился в ОГПУ с просьбой перевести брата куда—нибудь «вне больничной обстановки близ Москвы, Ленинграда или Свердловска».[735]

Десятого июня в деле Мандельштама случилось новое чудо: приговор был пересмотрен. 14 июня в Чердынь пришла официальная телеграмма о трехлетней административной высылке поэта из столицы с лишением по истечении этого срока права проживать в Москве, Ленинграде и еще десяти городах СССР. Вскоре Мандельштамов вызвали в чердынскую комендатуру для выбора нового города ссылки. Из «Воспоминаний» Надежды Яковлевны: «Провинции мы не знали, знакомых у нас не было нигде, кроме двенадцати запрещенных городов, да еще окраин, которые тоже находились под запретом. Вдруг О. М. вспомнил, что биолог Леонов (приятель Б. С. Кузина. – О. Л.) из ташкентского университета хвалил Воронеж, откуда был родом. Отец Леонова был там тюремным врачом. «Кто знает, может еще понадобится тюремный врач», – сказал О. М. и мы остановились на Воронеже. Комендант выписал бумаги».[736] Напомним, еще в «Четвертой прозе» Мандельштам насмешливо свидетельствовал, что «люди из Харькова и из Воронежа» принимали его «за своего» (111:170).

Почему приговор по делу Осипа Мандельштама оказался «вегетариански» мягким? Почему Чердынь позволили поменять на другой город? Обо всем этом остается только догадываться. Ясно одно: на определенном, причем достаточно раннем этапе в ход следствия вмешался лично «кремлевский горец». «Изолировать, но сохранить» – вот приказ, который он, по слухам, отдал разработчикам дела Мандельштама. Обострил внимание вождя к делу поэта Николай Бухарин. Под воздействием телеграмм Надежды Яковлевны и визита Бориса Пастернака он отправил Сталину большое письмо, где Мандельштаму был целиком посвящен пункт третий: «О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с А<лексеем> Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены М<андельштама>, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он – безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т<ак> к<ак> ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил тебе написать и об этом. <…> P. S. О Мандельштаме пишу еще раз (на об<ороте>), потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М<андельштама> и никто ничего не знает».[737]

На это письмо Сталин наложил такую резолюцию: «Кто дал им право арестовывать Мандельштама? Безобразие…»[738] Особенно здесь умиляет это сталинское «им». Впрочем, по предположению Л. С. Флейшмана, Сталин мог еще ничего не знать о крамольных Мандельштамовских стихах.[739]

Может быть, смягчая участь поэта, вождь стремился отвлечь внимание литераторов от дела Мандельштама. Или же, напротив, отцу народов захотелось разыграть перед литературной общественностью – особенно накануне писательского съезда, вести который было поручено Бухарину, – и перед самим Мандельштамом роль просвещенного властителя, снизошедшего до милости к зарвавшемуся подданному. Возможно, бывшего экспроприатора поразила неожиданная смелость интеллигента Мандельштама. И, наконец, еще одна версия: может быть, Сталину даже польстило, что в Мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно – на фоне жалких «тонкошеих вождей»?

Правомерность первой и второй догадки как будто подтверждается вошедшим в легенду звонком вождя Борису Пастернаку: уличая своего собеседника в нерешительности, Сталин косвенно «ставил ему в пример» отважного Мандельштама. Хроника этого телефонного разговора такова. 13 июня 1934 года в коммунальной квартире Пастернаков раздался звонок. Сталин начал с того, что заверил поэта: дело Мандельштама пересматривается и с ним все будет хорошо. Затем он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал о Мандельштаме, почему не обратился в писательские организации или лично к нему – Сталину. «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован».

Пастернак ответил: «Писательские организации не занимаются такими делами с 27–го года, а если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали». На это Сталин прямо спросил: «Но ведь он ваш друг?» Пастернак попытался уточнить характер отношений между ним и Мандельштамом, сказав, что поэты, как женщины, ревнуют друг друга. «Но ведь он же мастер, мастер!» – Сталин воспользовался клишированной в советской печати характеристикой Мандельштама. Что, понятно, не могло не раздражить Пастернака. «Да не в этом дело, – отмахнулся он. – Да что мы все о Мандельштаме, да о Мандельштаме, я давно хотел с вами встретиться и поговорить серьезно». – «О чем?» – «О жизни и смерти». Вместо ответа Сталин бросил трубку.[740]

«Даже если Сталину не приходило в голову узурпировать функции агента ОГПУ, – анализирует сталинскую тактику Л. С. Флейшман, – он вряд ли отказал бы себе в удовольствии психологической игры на полюсах: знак высочайшего внимания к поэту – и потенциальные угрозы, связанные с этой милостью. То, что перед „допросом“ <Пастернака> не стояли непосредственно—практические цели, не отменяло его „превентивного“, полицейски—провокационного налета».[741]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.