Макс Брод О ЛИЧНОСТИ КАФКИ

Макс Брод

О ЛИЧНОСТИ КАФКИ

Quodsi me lyricis vatibus inseres,

Sublime feriam sidera vertice.

(Коли ты сопричислишь меня сонму поэтов и пророков,

Я головой тогда, гордо взнесенной, стукнусь о звезды.)

Никто бы не склонил Кафку к тому, чтобы повторить эти слова Горация, обращенные к Меценату. Натолкнувшись в очередной раз на этот стих Горация, я вдруг подумал о решающей разнице двух писателей, и эта разница, даже если отвлечься от ритуальных условностей римлянина, лучше всего характеризует Кафку. Нет, мой друг ни за что на свете не пожелал бы стукаться головой о звезды. Девизом его жизни было: оставаться в тени — быть незаметным. Незаметным было всегда его поведение, почти никогда не повышал он голос, а если оказывался среди незнакомых людей, то чаще всего умолкал вовсе. И только вдвоем с кем-нибудь или втроем он избавлялся от своей застенчивости — и тогда прямо-таки фонтанировал экспромтами, приоткрывавшими то богатство еще нереализованного воображения, которое носил в себе этот скромник. Никогда больше не приходилось мне наблюдать столь бурное извержение картин и мыслей в самых причудливых переплетениях фантазии. Одна из последних опубликованных его книг — «Свадебные приготовления в деревне» — содержит, словно в подтверждение моих слов, великое множество начатых и не доведенных до конца историй, сюжетов, размышлений. Здесь просто кладезь фантазии, напоминающей о тысяче и одной ночи Востока: столь мощный поток света, как в случае с фрагментами Новалиса, ослепляет и даже пугает, и если сравнить доведенное до конца с тем, что осталось в замыслах, то придется признать, что мы имеем дело только с осколками монументов. «Америка», «Процесс», «Замок», «Превращение», «В штрафной колонии» — все это представляется только случайной добычей, чрезвычайно малой в сравнении с тем, чего лишила нас судьба в виде ранней смерти Кафки. Чтобы оценить все, нужно постоянно иметь в виду и то, что осталось в набросках, не обретя законченных очертаний. И такой титан жил среди нас, как карлик. «Только нищие скромничают», — утверждает Гёте. Но кто близко наблюдал Кафку, мог бы вывернуть этот афоризм наизнанку: «Всякий хвастун — нищий».

Мне хочется теперь снова представить себе облик моего друга. Худощав, высок, слегка сутуловат, глаза карие с серебристым блеском, цвет лица смуглый, черные как смоль волосы ежиком; красивые зубы, обнажающиеся при вежливой улыбке, по большей части, однако, красиво очерченное лицо омрачено выражением тоски и отрешенности; но на нем никогда нет недовольства и раздражения, сама сдержанность; в редкие моменты (в ранние-то годы они случались почаще, особенно до болезни) оно принимало выражение ребячливой смешливой наивности — хотя и с промельками подавляемой едкости, с тягой к розыгрышам, в которых он тут же и раскаивался. Костюм темно-серых или темно-синих тонов, без отделки, гладкий, без претензий на сверхэлегантность, одет был всегда со вкусом, с иголочки, выразительная, но всегда в меру жестикуляция узких рук. Никаких испанских беретов, никакой гривы, вообще никакого вывешивания признаков принадлежности к поэтическому цеху — ни шляпы в стиле карбонариев, ни галстука-бабочки а-ля Байрон, как теперь вдруг ему приписывают иные мемуаристы. Совсем простой человек и в то же время во всем изысканный, как принц крови, — таким он предстает передо мной. Наглухо закрыт, и необыкновенной доброты при этом. Он, вечно казнивший себя за холодность и безлюбие (по его собственным меркам), был на самом деле самым заботливым другом и компаньоном. Я часто вспоминаю о том, с какой трогательностью он стремился хоть чем-то украсить жизнь старой служанки своей семьи фройляйн Вернер, о которой давно все забыли, а он то и дело норовил преподнести ей билет в театр или что-нибудь в этом духе. Когда же сам он ослабевал от болезни, то уговаривал других помочь тем, кто в этом нуждался. Тому немало примеров находится в его «Письмах». Всяческий эгоцентризм бывал ему неприятен. Пока позволяли силы, он всегда старался взять на себя часть боли другого, облегчить его участь, подсказать правильный выход — и делал это всегда благородно, не привлекая к себе внимания. Спутница его жизни Дора Диамант рассказывала мне, как они с ним однажды на прогулке встретили плачущую девочку в берлинском парке в районе Штеглица. Она плакала, потому что потеряла куклу. Кафка принялся утешать ее, но девочка была безутешна. «Но ведь твоя кукла вовсе не потерялась, — сказал он тогда девочке. — Она только уехала, я встретил ее на вокзале и разговаривал с ней. Она сказала, что напишет тебе письмо. Будь завтра здесь в это же время, и я принесу тебе письмо от нее». Тут малышка перестала плакать — а на следующий день Кафка действительно принес ей письмо, в котором кукла писала о своих приключениях. С тех пор началась оживленная переписка, которая продолжалась несколько недель и оборвалась, только когда больной писатель вынужден был поменять место жительства и отправился в путь по последнему в своей жизни маршруту Прага — Вена — Кирлинг. Под конец он, несмотря на всю предотъездную суету, не забыл передать девочке новую куклу, уверив ее, что эта — та же самая, только чуть изменившая свой облик вследствие многочисленных дорожных пертурбаций. Вся эта доброта и лукавая изобретательность — не напоминает ли она атмосферу «Сокровищницы рейнского домочадца» Гебеля, то есть ту книгу, которую он особенно любил, наряду с «Вандбекским посланником» Клаудиуса и «Кротким законом» Штифтера? Здесь, в этих тихих идиллиях, а вовсе не в сенсационных ужасах Эдгара По, он чувствовал себя как дома — здесь было то направление, в котором он развивался и хотел развиваться. Если бы он остался в живых, то нам еще довелось бы узнать совершенно неожиданные повороты его фантазии. Может быть, он и вовсе прекратил бы писать и вся его творческая страсть нашла бы выход в богоугодной жизни наподобие Альберта Швейцера, великого целителя. Многое, что я слышал из его уст, указывало на это. Однако бесполезно гадать о том, что он всегда так тщательно скрывал. Показательнее всего из того, что о нем рассказывается, представляется мне история об одном его соученике по гимназии, ныне составившем себе имя. Ему, среди прочих, предложили поучаствовать в сборнике воспоминаний о Кафке. И он, проведший с Кафкой восемь лет за одной партой, откровенно признался, что не может ничего вспомнить о своем товарище — настолько тот был неприметен.

Что в глазах людей незначительно, может многое значить в глазах Бога — и наоборот: что в глазах людей предстает нарастающим комом сенсаций — как, например, посмертная слава Кафки со всем, что ей сопутствует, — то в глазах Господа может не значить ничего ровным счетом. Если мы приступим к книгам Кафки с добротой и смирением, то будем вправе рассчитывать, что и нам достанет чего-либо от той чистоты и сердечности, к которым был устремлен он сам.

Во время наших совместных путешествий мы с ним вели дневник. А поскольку мы с интересом наблюдали не только новые ландшафты и новых знакомых, но и с неиссякаемым интересом — друг друга, то неудивительно, что в моих (неопубликованных) дневниках нашлось немало записей о Кафке и его высказываний. Взаимное наблюдение нередко сопровождается всякого рода колкостями. Здесь я приведу лишь несколько пассажей, и, конечно, они не вполне передают общее настроение этих записок.

От путешествия 1911 года (Цюрих, Лугано, Милан, Париж) сохранились толстые тетради. Дневники Кафки об этом путешествии опубликованы. На первой же странице моего дневника содержится запись о том, что план написать совместный роман об этом путешествии двух друзей возник в голове Кафки. Там значится: «Предложение Кафки сообща написать о нашем путешествии. Обозначен неточно (им самим)». — И вскоре после этого: «Не пришло ли в голову хотя бы одному патриоту измерить площадь Швейцарии так, чтобы и плоскости гор были исчислены как равнины. Тогда бы величина оказалась больше, чем у Германии». — Далее: «Вообще-то я покидаю курорт в раздражении, но, может, прав Кафка, заметивший, что курорты обнаруживают свою прелесть только после длительного пребывания». — В связи с преизбытком англичан среди путешествующих я делаюсь запись: «Разговор о Пиквиках». — Во Флюэлене: «Кафка покупает себе драгоценный камень за сорок сантимов». — Кафка: «Когда пишешь слишком много заметок, многое остается незамеченным. Это как со зрением вообще: нужно все время начинать сначала. Но если это крепко себе усвоить, то, может быть, и заметки тогда не помешают видеть». — «Вернуться к естественности первобытных людей. Устроим себе на каменистом побережье гладкие каменные сиденья из больших камней. Под кустом на скале, свесив ноги в морскую воду. Врастем в ландшафт. Туристы станут указывать на нас как на итальянских мальчишек-аборигенов». — Превозмогая свои недомогания, Кафка сказал: «И потом — как я выгляжу! Вхожу в зрелый возраст, называется. До сорока лет все буду как мальчик, а потом сразу превращусь в глубокого старика». — После вылазки на Лаго-Маджоре, за которой должны были последовать другие, записано: «Отклонено, поскольку два точно описанных (в дневнике) отеля с их вечерней элегантностью значат больше, чем двадцать увиденных бегло». — О растительности на этом озере: «Здесь потому можно строить такие высоченные виллы, что деревья достигают чудовищной высоты. Кафка: у нас такие растут в лесу и только в низинах. А тут наверняка есть и какие-нибудь гигантские персики». — «Стреза. Здешние виды потому так нам стали близки, что мы за два дня в Стрезе не видели ничего другого, кроме отеля и этих видов на пути в купальню». — Еще и двенадцать лет спустя он вспоминает о тех днях, потому что ему «так хочется тогдашней доверительности, что была между нами и какой мы уже не испытывали никогда больше после того итальянского путешествия». (Так он пишет мне в письме, посланном из Штеглица в октябре 1923 года.) Тоска по солнечному Лугано прорывается и еще в одном позднем его письме ко мне — на последней стадии его сокрушительной болезни. — В 1911 году все выглядело совершенно иначе, тогда еще была пора какой-то разливанной веселости, непосредственности, подтруниваний. Из Парижа 1911 года дневник сообщает: «Кафка говорит: „А теперь все по-быстрому. Не надо даже распаковывать чемоданы. У нас всего пять дней здесь. Только умоемся слегка и вперед“. Я так и поступаю, потом поднимаюсь к нему, а он намывается с мылом и мочалкой, и чего только не извлек из чемодана для полного комфорта, и никуда-то он не пошел, пока не привел себя в полный порядок. А я так и не раскрыл чемодан». — В кафе «Риш» (Париж). Разговор с двумя неизвестными, говорящими по-немецки, о парижских девицах. Начав с энтузиазмом выкладывать свои знания и давать рекомендации, я вдруг спохватываюсь: могут ведь принять и за какого-нибудь агента известного заведения, за сутенера. Оба незнакомца делятся с нами своими наблюдениями. Теперь мы в свой черед готовы принять их за сутенеров. Переглянувшись, мы оба удаляемся без излишних раскланиваний. Франц говорит, что непременно принял бы их за прощелыг, не произведи я сначала именно такое впечатление. — «Продавцы газет, такие крепыши вначале, слоняются теперь по улицам с нераспроданными экземплярами в руках с таким видом, будто увяли. Одного старика мы видели (в Милане) заснувшим в нише на углу с протянутой рукой, в которой оставалась на продажу газета. Мы хотели дать ему денег, но не решились будить. Но другой прохожий разбудил его пинком и вручил пять сантимов за газету, и оба громко рассмеялись». — От нашей поездки в Веймар летом 1912 года сохранились (среди многого прочего) следующие заметки: «Разговор о Грильпарцере. Богемско-саксонская Швейцария, которую я до сих пор презирал, после заступничества Кафки производит на меня хорошее впечатление». — Далее заметки о Дрездене, Лейпциге, Томаскирхе. Формулировка «Памятник Баху не искали и не нашли» возникла, как мне кажется, под влиянием Франца. Как и следующая о доме Гёте в Веймаре, поскольку Кафка всегда с педантичностью относился к воздуху и освещению в кабинете и спальне: «Парадные комнаты превосходны. Однако в кабинете темновато (правда, деревья тогда были пониже), спальня крохотна и душновата». — О нежностях, связавших Кафку с дочерью управляющего в доме Гёте, я поведал в биографии Кафки. В дневниках Кафки об этом тоже есть сообщения. У меня в дневнике об этом сказано не без некоторого неудовольствия: «Кафка с семейством управляющего совершает прогулку в Тифурт. Вечером много всего рассказывает об этом». — На другой день дом Шиллера: «Устроили в нем эдакий музейчик. Книжечки там, комнатки. И даже два колечка, о которых экскурсоводша сообщает (кротким голосом), чуть ли не извиняясь: мол, приходится дорожить и такими пустяками». — Затем следуют многократные посещения дома Гёте, мы весь свой отпуск провели исключительно в Веймаре, правда, Кафка съездил потом еще в Грац на несколько дней (у него отпуск длился чуть дольше). — «Разговор с мальчиком, который знает из Гёте только две вещи: 1. Рюбецаль и стекольщик, 2. Дионисий тиран». — «Кафку восхищают здесь все люди и то, как они мыслят и говорят. Может, мне не хватает спокойствия духа». Я привожу эти записи, чтобы показать, какая дидактическая аура исходила от Кафки, хотя он сам и не собирался никого поучать.

Присовокупляю здесь и список книг, который написал сам Кафка и который я нашел в своих бумагах. Прочитал ли он все тут перечисленные книги или только наметил прочитать, теперь уж не установишь. О некоторых я точно помню, что он их читал, к примеру — Шпейера.

Список таков:

Ландауэр «Письма о французской революции». «Лучшие русские письма».

Зигмунд Мориц «За спиной Бога».

Вильгельм Шпейер «Когда мы были счастливы», «Печаль времен года».

Винсент Ван Гог «Письма Эмили Бернар и Полю Гогену».

Артур Холичер «Путешествие по еврейской Палестине».

Уолт Уитмен, 2 тома.

Аннета Кольб «Экземпляр».

Теодор Хекер «Сатира и полемика».

Делакруа «Дневники».

26 января 1911 года (не во время путешествия) я записываю такой разговор с Кафкой: «„Мне, что ни день, хочется прочь с этой земли“, — сказал он. — „Чего же тебе не хватает?“ — „Да ничего, кроме меня самого“». — Работает он мало. После обеда спит или просматривает журналы в музее искусства. — На вопрос, отчего, собственно, он загрустил, отвечает: «У меня сотни неверных ощущений, самых ужасных. Верные никак не пробьются наружу, разве что едва-едва их слабенькие обрывки». — Потом мы приходим к заключению, что наша банальная профессия делает нас несчастными, потому что не оставляет времени на занятия художеством. Я уговариваю его, вполне наивно, все же не бросать литературный труд. «Постарайся, ладно?» Он не отвечает. И мешает тем самым продолжению доверительного разговора. Нередко он убегает в себя, видимо, ему это необходимо, я совсем не в обиде. Он держит дистанцию, минут десять молча идет рядом, не отвечая на мои вопросы. «Что же это за фальшь, которую ты ощущаешь?» — «Трудно сказать». — «Но если у тебя случаются тысячи таких фальшивых мыслей и ощущений, то хотя бы об одном из них ты бы мог мне сказать». Он снова молчит. — Еще одна моя запись: «Он не может решиться сделать самое простое — например, отослать рукопись (хотя Пауль Виглер, в то время редактор „Богемии“, его об этом просил) или ответить на письмо девушке, хотя бы открыткой. Потому что он все хочет сделать безупречно! Это меня в нем восхищает. Когда же ему что-нибудь подобное удается, он счастлив, нахваливает себя без удержу — как и всех, кто чего-то добивается в практической жизни, причем так, будто они совершают геройство. Какое-то время он не хотел ничего другого, как экономить. Страшно радовался (или делал вид), когда кто-нибудь платил за его кофе. Конечно, то была только игра. В действительности он был необыкновенно щедр на подарки, что, к примеру, доказал, подарив мне на свадьбу двадцать томов словаря Мейера, а кроме того, и множество дорогих книг (Стефан Георге, экземпляр шикарного нумерированного издания Гофмансталя и т. д.)».

Однажды я отметил, в какой восторг он пришел от «Подростка» Достоевского и как он с пафосом, громким голосом прочитал мне начало пятой главы — то место, где герой излагает свой парадоксально-фантастический план обрести богатство, описание нищего на волжском пароходе и т. д. — Кафка среди всех писателей нашего столетия, безусловно, один из самых самостоятельных и своенравных (если понимать своенравие как собственный норов). Но эта история с пятой главой указывает на то, сколько всего дал ему метод Достоевского.

Особенное влияние оказал на Кафку, далее, и том китайской лирики (в немецком переводе Ганса Хайльманна), вышедший в издательстве Пипера в качестве первого тома серии «Ваза с фруктами». Содержащийся там простой прозаический подстрочник дает, надо полагать, гораздо более точное представление о предмете, чем искусственные рифмованные переложения Клабунда, Эренштайна, Демеля и других поэтов, особенно же посредственные тексты Бетге, к сожалению использованные Густавом Малером в его «Песне о земле». Я весьма сожалею, что этот столь важный том Ганса Хайльманна давно распродан и никогда больше не переиздавался. Кафка очень любил эту книгу, временами предпочитал ее всем другим и то и дело с восторгом читал мне что-нибудь из нее вслух; а в конце концов он мне ее и подарил. Она и сегодня содержится в моей библиотеке. — Его радость началась уже с первых страниц этой книги, с введения, из которого он любил приводить мне простоватые, еще не «зализанные» другими переводами строки:

Луна прекрасна, прекрасна, сидишь одиноко,

Впереди у крыльца две сосны.

С юго-запада дуют тихие ветры —

и так далее.

Потом и из самой книги древняя «Песнь неизвестного поэта»: «Готовлюсь к борьбе». Она начинается так: «Восстань, жена, воткни свою длинную спицу в розовое шитье и принеси мне мое оружие». Потом в четырех стихах описывается это оружие, которое жена возлагает на мужа: мечи, копья, лук и стрелы. А под конец Кафка с неподражаемой театральной наивностью разыгрывал все в миметической сценке: «А теперь трепещи и беги — ибо с таким ужасным лицом я иду на врага!»

Любимыми стихами Кафки были строфы из «Человека деяний» Ли Тайпи, из «Трех жен мандарина» Сао Хана, а также стихотворение Су Тонгпо «Баклан» («А по ночам, когда на воде сияет луна, баклан, стоя на одной ноге в воде, предается своим размышленьям. Так и человек, лелея в сердце любовь, все кружит и кружит вокруг одной мысли»). Но более всего Кафка любил стихотворение Ян Ценцая «Глубокой ночью», окончание которого он читал обычно одновременно и с драматической эмфазой, и юмором:

Холодной ночью я за книгой забыл о том, что давно

                                                                пора спать.

Аромат на моей постели давно улетучился,

                                            камин не горит больше.

Красивая подруга моя, устав ждать,

                                в гневе вырывает у меня лампу

И спрашивает меня: ты хоть знаешь, как сейчас поздно?

Есть в этой книге еще немало стихов и строк, которые Кафка очень любил, и эта любовь говорит о своеобразии писаний Кафки больше, чем любые многомудрые рассуждения. С каким чувством, чуть ли не со слезами он декламировал трогательные стихи «О верной супруге». Приходилось опасаться, что голос его предательски дрогнет на строках окончания («Отчего я не знал вас, когда еще был свободен!»). С неподражаемым подъемом и пафосом Кафка произносил и стихотворение Ду Фу, обращенное к Ли Тайпи: «Тебя именуют неиссякаемым водопадом капель — и ты подобен посланцам небес», особенно финал, где говорится о том, как поэт рисует кисточкой на бумаге, и потом это: «А когда песнь исполнена, вокруг тебя слышится чудный шепот бессмертных духов». То, как Кафка произносил эти строки, до сих пор стоит у меня в ушах; можно было прямо-таки видеть, слушая его низкий медленный голос и глядя на его воздетую руку, как вокруг поэта восседают, дивясь ему, духи. — Кафка вообще любил те места, где один великий дух воздает должное другому. С какой растроганностью он читал мне отрывок из воспоминаний Достоевского о том, как к нему, совершенно еще неизвестному писателю, вторглись под утро Григорович с Некрасовым, чтобы поблагодарить за повесть «Бедные люди». — А чтобы завершить мои «китайские» воспоминания, упомяну еще, что он по временам выше всех ставил Ду Фу, вероятно, из-за сильной ноты социального сочувствия и воинственного духа. Думаю, что не ошибусь, отметив строки Ду Фу, в которых я вижу ключ к «Императорскому посланию» Кафки:

Северные горы содрогаются от грохота барабанов.

На западе все дороги запружены всадниками

и колесницами, Даже императорским посланникам нет проезда.

Разумеется, можно при этом вспомнить и множество других китайских мотивов у Кафки.

В своих записях 1930 года я нахожу фрагмент, который я тут приведу, чтобы показать, какие формы приобрел в моем сознании облик друга через пять лет после его смерти, хотя для меня, конечно, он навсегда остался живым. Представления о нем продолжают во мне, естественно, развиваться — без всякого пересмотра того фундамента, что сложился в самом начале.

«В новогоднюю ночь 1930 года он мне приснился. Он сказал мне: „Великая иллюзия — в этом отношении жизнь действительно совершенна“. Я много раз просыпался, чтобы получше, понадежнее запомнить эти слова. В полудреме они казались мне полными необыкновенного смысла, который теперь от меня ускользает. В самом сне я жалобно возразил: „Но ведь наша дружба не была иллюзией?“ Тень исчезла. Во сне же я сказал своей скептически настроенной жене: „Я ни в чем так не уверен, как в том, что снова увижу Кафку“. Позднее мне приснился человек с большим, туманно-белым лицом, он был закутан в темный плат, ноги полностью растворялись в темноте. То не был Кафка, но человек был с ним как-то внутренне связан. Он был со мной очень любезен, говорил в манере некоторых старцев, мудро и ласково, с глубоким пониманием. Кто-то из тех, кого нет больше на земле. Я жаловался, что мне приходится много работать, из-за чего я и несчастлив. Он покачал головой (как Ахилл в „Одиссее“), словно давая понять, что и тяготы жизни нужно принимать как неизбежность. Я: так, стало быть, там очень скучно? Он улыбнулся мне как ребенку: вовсе нет, дел, и самых разных, хватает. Я: разве не все делают там одно и то же? Существует иерархия? Он: и мы напрягаемся, хотя и противоположно тому, что делают люди, — в сторону молчания. И тут много ступеней. Наибольшая радость для нас — глас, полный духов. — Смысл этих последних слов я, просыпаясь, утратил. А он много говорил о „радовании гласу“. — И еще я сказал: „Переход от посюстороннего существования, должно быть, ужасен. Ни помощи, ни совета“. Это он подтвердил. Особенно подчеркнув, что кости черепа давят на мозг, когда душа (после смерти) высвобождается из тела. Я подумал: в этой ситуации мне поможет Кафка. Потом я засомневался. Ведь Кафка нередко оставлял человека в опасной ситуации одного, из педагогических соображений — например, во время плавания или катания на лодке. Помоги себе сам — как будто говорила тогда лукавая мина на его лице. — С этим я и проснулся».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.