КТО Я

КТО Я

1

В неразличимом, сливающемся потоке дней я пытаюсь найти себя, и, как это ни странно, попытка удается. Она удается, потому что мною владеют те же самые мысли и чувства. Конечно, они изменились, постарели. Но я узнаю их в другой, более сложной форме. Как тогда, так и теперь ничего, в сущности, не решено. То, что заставляло меня задумываться в восемь лет, останавливает и теперь, когда жизнь почти прожита. Значит ли это, что я не изменился? Нет. Перемены произошли - и это глубокие, необратимые перемены. Но именно они-то и раздернули передо мной тот занавес, за которым в онемевшей памяти хранились мои молниеносно пролетевшие детские годы.

2

В раннем детстве меня поражало все - и смена дня и ночи, и хождение на ногах, в то время как гораздо удобнее было ползать на четвереньках, и закрывание глаз, волшебно отрезавшее от меня видимый мир. Повторяемость еды поразила меня - три или даже четыре раза в день? И так всю жизнь? С чувством глубокого удивления привыкал я к своему существованию - недаром же на детских фотографиях у меня всегда широко открыты глаза и подняты брови. Это выражение впоследствии скрылось за десятками других, вынужденных и добровольных.

В комнате с кривым полом висела карта России, и, разглядывая ее, я думал о том, что во всех городах Среднерусской возвышенности, а может быть, и Сибири каждый делал не то, что хотел, а то, что ему полагалось делать. Саша, например, охотно остался бы дома, читал "Вокруг света", нянька побежала бы не на базар, а к своему актеру, а мама, приняв пирамидон, уснула бы - она постоянно жаловалась на головную боль. По-видимому, в России был только один человек, который с утра до вечера мог делать все, что вздумается,-играть в солдатики, пускать мыльные пузыри и ходить по двору на ходулях. Это был император. В нашем доме только нянька заступалась за царя - она была монархистка. Ее смуглое, цыганское лицо свирепело, когда ругали царя, она била себя кулаком в грудь, золотые кольца в ушах вздрагивали, черные глаза разгорались.

- Государь император - божий помазанник,- говорила она и, открывая свой сундук, показывала на внутренней стороне крышки фотографию царской семьи. - Всякая власть от бога.

Семья была симпатичная. Хорошенькие девочки, высокая дама в белой шляпе и офицер с бородкой, похожий на штабс-капитана Заикина, командира третьей роты Омского полка. Впрочем, многие офицеры были почему-то похожи на царя.

Царь был божий помазанник, потому что при восшествии на престол его помазали особенным ароматным маслом, которое называлось "мЯро". В самом этом слове было что-то загадочное,- одно из немногих в русском языке, оно писалось через ижицу, последнюю букву алфавита. Нянька утверждала, что это было божественное вещество, состоявшее из оливкового масла и белого виноградного вина, к которому прибавлялись ладаны - росный и простой, корни - имбирный и бергамотовый, перуанский бальзам и еще много других ладанов, трав и корней. Варилось мЯро только в Киеве и в Москве, в первые четыре дня страстной недели, причем разжигает уголь и подкладывает дрова сам архиерей, а священники все три дня, пока оно варится, читают молитвы.

Было совершенно ясно, что чудо, превращающее обыкновенного человека в царя, не может обойтись без стиракса и калгана,- и я не осмелился опросить отца Кюпара, что значат эти загадочные слова. Но оливковое масло огорчило меня. Иначе оно называлось прованским, и его можно было купить в любом магазине колониальных товаров. В прованском масле лежали сардины французской фирмы Филиппа Кано, которые я очень любил. Прованским маслом заливали селедку. Очевидно, соединясь с калганом или бергамотовым маслом, оно становилось божественным, тем более что мЯро варил сам архиерей.

Словом, мне было ясно, почему миллионы и миллионы человек, населяющих Российскую империю, делают то, что приказывает им царь. Патриарх помазал его лоб, глаза, губы, грудь и уши божественным веществом - и совершилось чудо. Он получил власть. А всякая власть - от бога.

3

Мне всегда нравился запах свежераспиленного дерева - сладкий и горьковатый. Он сопровождался неопределенным чувством жалости - ведь дерево не могло сопротивляться, когда его пилили или кололи! Темноватый дровяной сарай за садиком во дворе бабаевского дома был одним из моих любимых мест во дворе.

Однажды я читал, сидя на козлах и упираясь ногами в колоду, а в глубине сарая играл мальчик лет пяти, сын дворника. Почему мне вдруг захотелось испугать его? Не знаю. Я продолжал читать, но и сама книга - это был "Человек, который смеется" Гюго - как бы подсказывала мне, что я должен сделать что-нибудь загадочное, может быть даже жестокое - во всяком случае, то, что еще никогда не случалось со мной. Я спрыгнул с козел и поднял с пола топор. Мальчик, строивший что-то из обрезок досок, нерешительно встал. Он был стриженый, круглоголовый, босой, с торчащими ушами, в неподпоясанной голубой рубашке. Размахивая топором, я стал понемногу приближаться к нему. Он все стоял, не сводя с меня испуганных остановившихся глаз. Я знал, что делаю что-то дурное, но этого-то мне и хотелось.

Мальчик втянул голову в плечи. Неужели он поверил, что я могу ударить его топором? Пугаясь самого себя, но как-то весело, радостно пугаясь, я подступал все ближе, размахивал все сильнее - еще секунда, и топор, казалось, вылетел бы из рук. Вдруг мальчик бросился в сторону, далеко обогнул меня и кинулся из сарая.

Почему запомнился мне этот незначительный случай? Потому что это был один из самых дурных поступков в моей жизни, не позволявший мне забыть о нем и, быть может, предупредивший другие, еще более дурные.

В самом деле, мальчик был совсем маленький, года на три моложе меня, и только трус мог решиться на такую жестокую шутку. Она осталась безнаказанной, на дворе и в сарае не было никого,- стало быть, в моей жестокости был еще и расчет. Но откуда взялось испугавшее меня самого чувство непонятного счастья? Не знаю. Может быть, это было счастье власти, счастье еще не испытанной возможности подчинить другого, слабого, своей воле, своему намеренно бессмысленному желанию?

4

Мама, без сомнения, была за революцию, но ей, очевидно, хотелось, чтобы революция произошла сама собой, без усилий, как меняется погода. По меньшей мере, ей хотелось, чтобы в этих усилиях не участвовали ее дети.

Отец молчал. Он был убежден, что раз в армии - порядок, значит, порядок должен быть и в стране. Порядка не было - с этим он соглашался. Но династия Романовых только что отпраздновала трехсотлетие. По его мнению, не было серьезных оснований утверждать, что она не продержится еще триста.

Политика действовала на него как снотворное. Он выписывал художественно-литературный и юмористический журнал "Искры", в котором печатались только иллюстрации,- и все-таки засыпал на первой же странице. Когда он уходил на "сыгровку", Саша отрезал громадный ломоть черного хлеба, намазывал его маслом, густо солил и принимался за "Искры".

По вечерам приходили гости: военный врач Ребане, который, как неблагонадежный, был оставлен в Пскове, в то время как его полк давно воевал, журналист Качанович из либерального "Псковского голоса", высокий, с бородкой, куривший папиросы "Дядя Костя", актеры, офицеры. И в каждом, даже незначительном разговоре, чувствовалась уверенность в том, что монархический строй непрочен, расшатан. Жизнь проходила бездарно и пошло, потому что все в России устроено неудобно, несправедливо.

Но вот наутро, наскоро проглотив сайку с чаем, я бежал в гимназию, и уже на верхней площадке лестницы, где стоял инспектор, проверяя, по форме ли одет гимназист, мне начинало казаться, что династия Романовых не так уж расшатана, как утверждали мамины гости. Семейно-политическое единомыслие таяло, когда я смотрел на инспектора, который был похож на деревянного человечка с отваливающейся челюстью для щелканья орехов. Когда он говорил, у него рот открывался механически, точно за его спиной кто-то двигал палкой, к которой была приделана нижняя челюсть. Он-то как раз думал, что все в России устроено удобно и справедливо! А тех, кто был с ним не согласен, он в любую минуту готов был положить в рот и механически щелкнуть.

О подпольщиках говорили шепотом, с таинственным выражением. Они доверяли только друг другу. Скрываясь от полиции, они переезжали из города в город. У них были подложные паспорта, чужие фамилии. Они притворялись инженерами, нотариусами, врачами. Они гримировались, как актеры. Они должны были ничем не отличаться от самых обыкновенных людей - мне казалось, что это почти невозможно. Наяву и во сне они одновременно и были и не были самими собой.

За подпольщиками охотились филеры - так назывались сыщики, служившие в охранном отделении министерства внутренних дел. Зимой, в лютый мороз, они часами топтались на месте, подсматривая в окна и отмечая в своих записных книжках, что такой-то пришел к такому-то в таком-то часу. Некоторых филеров знали в городе, и мне казалось, что, несмотря на приличный вид - котелок и длинное пальто, они все-таки готовы к тому, что кто-нибудь может плюнуть им в лицо или толкнуть, не извинившись.

Саша утверждал, что полиция платит им миллионы, потому что это адски трудная работа, которую можно сравнить только с ловлей жемчуга в Карибском море: голый ныряльщик проводит под водой девяносто секунд.

О, как мне хотелось увидеть хоть одного настоящего подпольщика, который был бы одновременно врачом, нотариусом или инженером! Я не подозревал, что он живет в нашем доме.

5

Я проглотил граммофонную иголку, и мама послала меня к доктору Ребане. Он был занят, и, пока я ждал его, мне становилось все страшнее. Я вспомнил, как мы купались в Черняковицах, в речке плавали "волосы", и Саша сказал, что они живые и могут впиться в тело и дойти до - сердца. Прежде я даже любил представлять себе, как я умираю: гимназический оркестр идет за моим гробом, играя похоронный марш, служители с грубыми, притворно грустными мордами медленно шагают по сторонам колесницы, Валя К. мелькает в толпе, прижимая платочек к покрасневшим глазам. А я лежу в открытом глазетовом гробу и думаю со злорадством: "Ага, дождались! Так вам и надо!" Но в приемной доктора Ребане меня не утешила эта красивая картина.

Иголка, без сомнения, уже прошла в желудок, и хорошо, если она не сразу пробралась сквозь четыре пирожка с мясом, которые я съел за обедом. Но на это было мало надежды.

Наконец больной ушел. Доктор проводил его и занялся мною. Он был высокий, полный, с крупными следами оспы на розовом лице и светлыми смеющимися глазами. Нос у него тоже был насмешливый, острый. Он всегда шутил и, узнав, что я проглотил граммофонную иголку, тоже пошутил, сказав насмешливо:

- Музыкальный мальчик.

Потом он опросил, как это произошло, и я ответил с отчаянием, что играл иголкой, катая ее во рту, и она нечаянно скользнула в горло.

- Тупым концом?

Этого я не знал, но на всякий случай ответил:

- Тупым.

Мне казалось, что если я скажу - тупым, то все-таки больше шансов, что это именно так, даже если она скользнула острым.

Доктор задумался. По-видимому, в его практике это был первый случай. Потом он быстро влил в меня столовую ложку касторки и сказал:

- Подождем.

Я спросил, может ли иголка дойти до сердца и, если да, сразу ли я умру? Он ответил, что сердце, во всяком случае, останется в стороне, потому что иголка движется в противоположном направлении.

Чтобы утешить меня, он рассказал, что в детстве проглотил нательный крестик, но так испугался операции, что вернул его родителям еще по дороге в больницу. Он рассказывал серьезно, но потом Саша доказал, что это ерунда, потому что доктор был эстонец, а эстонцы не носят крестов, они лютеране. Но, может быть, доктор был православный эстонец?

Несколько лет я не думал о нем, хотя иногда он бывал у нас и даже любил после обеда поваляться на диване в столовой. Но во время войны, когда мы стали сдавать комнату, он вдруг переехал к нам.

Два раза в неделю у него был прием, и, очевидно, он очень внимательно осматривал больных, потому что некоторые из них сидели у него очень долго и даже оставались иногда ночевать.

Однажды доктор вышел из своей комнаты с таинственным видом.

- Ребята, идите сюда.

Мы вошли и увидели, что в кресле, у письменного стола, с закрытыми глазами сидит человек. Руки у него были подняты, точно он собрался лететь, лицо спокойное, спящее - и он действительно спал.

- Попробуйте согнуть ему руку,- сказал доктор.

Мы попробовали.

- Смелей!

Подогнув ноги, мы повисли на согнутых руках, как на штанге. Это было страшно, потому что казалось, что руки могут сломаться. Но они не сломались. Человек ровно дышал, и ему, по-видимому, даже не приходило в голову, что мы проделываем с ним такие штуки.

Я скоро забыл об этой истории, но на Сашу она произвела глубокое впечатление. Он нарисовал на потолке черный кружок и смотрел на него подолгу, не отрываясь - воспитывал силу взгляда. Однажды он даже попробовал силу взгляда на Ляпунове, который хотел поставить ему по геометрии единицу, но под воздействием этой силы исправил на двойку.

Из "Нью-Йоркского института знаний", помещавшегося в Петрограде на Невском проспекте, 106, Саша выписал книгу "Внушение как путь к успеху". Путь к успеху, оказывается, шел не через внушение, а через самовнушение. Нужно было внушить себе, что мы волевые, энергичные люди. Именно так поступили в свое время Рокфеллер, Карнеджи и другие. О гипнозе упоминалось мельком.

Каждый день после гимназии Саша пытался усыпить меня, и, хотя мне иногда действительно хотелось спать, сон сразу же проходил, как только он с выражением решимости впивался в меня широко открытыми глазами. Он мне надоел в конце концов, и, чтобы отделаться от него, я однажды решил притвориться спящим.

Это было под вечер, в нашей комнате с кривым полом. Саша сказал, что сейчас он на расстоянии передаст мне свою мысль. Мы шли по комнате, он смотрел мне в затылок, и, хотя расстояние было небольшое, мне никак не удавалось угадать эту мысль, потому что приходилось все время удерживаться от смеха. У окна я остановился. Зажмурился и хрюкнул. Но, очевидно, Саша внушал мне что-то другое, потому что я почувствовал, что сейчас он даст мне подзатыльник. Тогда я прижался носом к стеклу, открыл глаза - и отскочил, чуть не сбив с ног гипнотизера. С другой стороны окна, прижавшись к стеклу, на меня смотрела чья-то страшная, сплюснутая рожа. Саша стал было доказывать, что он внушил мне увидеть рожу, но это было уже чистое вранье, потому что полчаса спустя мы встретили обладателя этой рожи на Сергиевской, в двух шагах от нашего дома. Приличный господин с усами, в меховой шапке, долго топтался на углу, а потом ушел и вернулся в картузе. Мы сразу побежали к доктору, потому что это был, без сомнения, филер. Но доктор засмеялся и сказал, что это не филер, а нянькин поклонник и что он сменил меховую шапку на картуз, чтобы понравиться няньке. При этом доктор почему-то торопливо вынимал бумаги из письменного стола, но не из ящиков, а из широких, оказавшихся полыми ножек. Боковина, к нашему удивлению, снималась, и в каждой ножке лежала кипа тонких листков.

- Ну конечно, я его знаю,- улыбаясь, говорил он. - Такой симпатичный господин с усами. О, конечно, это нянькин поклонник, и остается только удивляться ее успеху в столь преклонные годы. Но мне не хочется с ним встречаться. Лучше я пройду через сад, а вы, ребята, останьтесь в моей комнате, пожалуйста, да. Пройдитесь туда-назад. Опустите шторы, да. Зажгите настольную лампу. О, недолго, десять или пятнадцать минут.

Он протянул нам обе руки, мы пожали их - Саша левую, я правую,- и ушел.

Опустив штору, мы зажгли настольную лампу и прохаживались туда и назад до тех пор, пока доктор не вернулся. Бумаги он где-то оставил и был очень спокоен, даже, пожалуй, спокойнее и веселее, чем всегда.

Вскоре раздался продолжительный, резкий звонок. Это была полиция: двое городовых, один штатский и жандармский офицер, которого мама встретила, надменно закинув голову с бьющейся от волнения жилкой на левом виске. Обыск продолжался долго, до ночи,- и ничего не нашли. В доме не спали. Нянька, расстроенная, в грязном халате, сидела на кухне и говорила, что во всем виноват патриарх Никон и что миру скоро конец, потому что люди забыли старую веру.

Зимой девятнадцатого года к нам пришла высокая бледная женщина в черном - вдова доктора Ребане, как она сказала. Ей хотелось поговорить о нем. Тоненькая, совсем молодая, она показала карточку - голый толстый мальчик, похожий на доктора, с таким же острым, насмешливым носом, сосал пятку, жмурясь от наслаждения.

В начале сентября 1919 года двадцать пять делегатов 1-го съезда профсоюзов Эстонии были расстреляны на болоте под Изборском. Среди них был доктор Ребане.

6

Мысль о том, не трус ли я,-одна из самых острых, укоряющих мыслей моего детства. Именно она впервые поставила меня лицом к лицу с самим собою. Этот взгляд со стороны, иногда оправдывающий, но чаще осуждающий, через много лет помог мне "быть верным действительности", как писал Стивенсон. Взгляд со стороны неизменно помогал мне перед лицом решений, грозивших бедой - бедой, от которой нетрудно было ускользнуть, принимая эти казавшиеся почти естественными решения.

Мы играли во дворе, прыгая через планку, которую: можно было вставлять в зарубки на двух столбах, поднимая ее все выше. Этот гимнастический снаряд устроил брат Саша. Потом стали прыгать с поднятой крышки мусорного ящика -и прыгнули все, кроме меня, даже восьмилетний Боря Петунин. Саша сказал, что я - трус, и возможно, что это было действительно так.

Входя в темную комнату, я кричал на всякий случай: "Дурак!" Я боялся гусей, которые почему-то гонялись именно за мною, гогоча и низко вытягивая шеи. Еще больше я боялся петухов, в особенности после того, как один из них сел мне на голову и чуть не клюнул, как царя Додона. Я боялся, что кучера, приходившие с няниным мужем начнут ругаться,- когда они ругались, мне -очевидно, тоже из трусости - хотелось заплакать.

Правда, в Черняковицах я переплыл речку, но храбро ли я ее переплыл? Нет. Я так боялся утонуть, что потом целый день еле ворочал языком и совершенно не хвастался, что, в общем, было на меня не похоже. Значит, это была храбрость от трусости?

Странно, но тем не менее я, по-видимому, был способен на храбрость. Прочитав, например, о Муции Сцеволе, ложившем руку на пылающий жертвенник, чтобы показать свое презрение к пыткам и смерти, я сунул в кипяток палец и продержал почти десять секунд. Но я все-таки испугался, потому что палец стал похож на рыбий пузырь, и нянька закричала, что у меня огневица. Потом палец вылез из пузыря, красный, точно обиженный, и на нем долго, чуть не целый год, росла тоненькая, заворачивающаяся, как на березовой коре, розовая шкурка.

Словом, похоже было, что я все-таки трус. А "от трусости до подлости один шаг", как сказала мама. Она была сторонницей спартанского воспитания. Она считала, что мы должны спать на голых досках, колоть дрова и каждое утро обливаться до пояса холодной водой. Мы обливались. Но Саша утверждал, что мать непоследовательна, потому что у нас было две сестры, а в Спарте еще и бросали новорожденных девочек в море со скалы.

Когда она заметила, что я не спрыгнул с крышки мусорного ящика, она посоветовала мне сознаться, что я струсил, потому что человек, который способен сознаться, еще может впоследствии стать храбрецом. Но я не сознался, очевидно сделав тот шаг, о котором сказала мама.

Я старался забыть о том, что я - трус, но оказалось, что это почти невозможно. Читая роман Густава Эмара "Арканзасские трапперы", я решил, что эти трапперы не пустили бы меня даже на порог своего Арканзаса. Роберт -сын капитана Гранта - вдвоем с патагонцем Талькавом отбился от волчьей стаи, а между тем он был только на год старше меня.

Потом я прочел "Севастопольские рассказы" Толстого и решил, что он написал их только потому, что ему хотелось доказать себе и отчасти другим, что он - не трус. Иначе он не стал бы утверждать, что на войне боятся почти все, и в том числе - храбрые люди. Но боялись они по-разному - это в особенности заинтересовало меня. Адъютант Калугин не позволяет себе бояться, потому что считается храбрецом. Это - храбрость от тщеславия. Юнкер барон Пест трусит из трусости, но когда он в беспамятстве убивает француза, ему сейчас же приходит в голову, что он - герой. Князь Голицын содрогается при одной мысли, что его могут послать на бастионы, но не только скрывает это, но даже утверждает, что люди в грязном белье и с неумытыми руками не могут быть храбрецами. Офицер, который в августе едет в Севастополь из города П., из храбреца становится трусом потому, что его добровольное решение пойти в действующую армию встретилось с глупыми формальностями, и еще потому, что он очень долго едет, три месяца, истратился и устал. Трусость легко переходит в храбрость, и наоборот. Опасность или даже только мысль об опасности делала человека трусом, но та же мысль могла сделать его храбрецом. Значит, трусость зависит от того, как к ней относиться? Оттого, что человек начинает казаться храбрым в собственных глазах, он не становится в действительности храбрым. Я запутался, размышляя о том - трус я или нет, хотя меня немного успокаивала мысль, что запутался, в сущности, и Толстой. Так или иначе, к трусам относились с презрением, как будто им нравилось умирать от страха. Я тоже относился к ним с презрением, и Саша сказал, что это очень важно.

- Следовательно,- сказал он,- в тебе все-таки есть зачатки храбрости, которые надо развить, пока не поздно. Иначе они могут зачахнуть.

В нашем дворе красили сарай, и для начала он предложил мне пройти по лестнице, которую маляры перебросили с одной крыши на другую. Я прошел, и Саша сказал, что я молодец, но не потому, что прошел,- это ерунда,- а потому, что не побледнел, а, наоборот, покраснел. Он объяснил, что Юлий Цезарь таким образом выбирал солдат для своих легионов: если от сильного чувства солдат бледнел, значит, он может струсить в бою, а если краснел, можно было на него положиться. Потом Саша посоветовал мне спрыгнуть с берега на сосну и тут как раз усомнился в том, что Цезарь пригласил бы меня в свои легионы, потому что я побледнел, едва взглянув на эту сосну с толстыми выгнутыми суками, которая росла на крутом склоне. Сам он не стал прыгать, сказав небрежно, что это для него пустяки. Главное, объяснил он, прыгать сразу, не задумываясь, потому что любая мысль, даже самая незначительная, может расслабить тело, которое должно разогнуться, как пружина. Я сказал, что, может быть, лучше отложить прыжок, потому что одна мысль, и довольно значительная, все-таки промелькнула в моей голове. Он презрительно усмехнулся, и тогда я разбежался и прыгнул.

Забавно, что в это мгновение как будто не я, а кто-то другой во мне не только рассчитал расстояние, но заставил низко наклонить голову, чтобы не попасть лицом в сухие торчащие ветки. Я метил на самый толстый сук и попал, но не удержался, соскользнул и повис, вцепившись в гущу хвои, исколовшей лицо и руки. Потом Саша, хохоча, изображал, с каким лицом я висел на этой проклятой сосне. Но все-таки он снова похвалил меня, сказав, что зачатки храбрости, безусловно, разовьются, если время от времени я буду повторять эти прыжки, по возможности увеличивая расстояние.

На Великой стояли плоты, и Саша посоветовал мне проплыть под одним из них, тем более что в то лето я научился нырять с открытыми глазами. Это было жутковато - открыть глаза под водой: сразу становилось ясно, что она существует не для того, чтобы через нее смотреть, и что для этого есть воздух, стекло и другие прозрачные вещи. Но она тоже была тяжело-прозрачна, и все сквозь нее казалось зеленовато-колеблющимся: слоистый песок, как бы с важностью лежавший на дне, пугающиеся стайки пескарей, пузыри, удивительно не похожие на выходящий из человека воздух.

Плотов было много. Но Саше хотелось, чтобы я проплыл под большим, на котором стоял домик с трубой, сушилось на протянутых веревках белье и жила целая семья - огромный плотовщик с бородой, крепкая, поворотливая жена и девчонка с висячими красными щеками, все время что-то жевавшая и относившаяся к нашим приготовлениям с большим интересом. Мне казалось, что зачатки храбрости продолжали бы развиваться, если бы я проплыл под другим, небольшим плотом, но Саша доказал что небольшой может годиться только для тренировки.

- А для тренировки,- объяснил он,-лучше просто сидеть под водой, постепенно привыкая не дышать. Ведь это только кажется, что дышать необходимо. Йоги, например, могут по два-три месяца обходиться без воздуха.

Я согласился и три дня с утра до обеда просиживал под водой, вылезая, только чтобы отдохнуть и поговорить с Сашей, который лежал на берегу голый, уткнувшись в записную книжку: он отмечал, сколько максимально времени человеческая особь может провести под водой.

Не помню, когда еще испытывал я такую гнетущую тоску, как в эти минуты, сидя на дне с открытыми глазами и чувствуя, как из меня медленно уходит жизнь. Я выходил синим, а Саша почему-то считал, что нырять нельзя, пока я не стану выходить красным. Наконец однажды я вышел не очень синим, и Саша разрешил нырять. Он велел мне углубляться постепенно, под углом в двадцать пять - тридцать градусов, но я сразу ушел глубоко, потому что боялся напороться на бревно с гвоздями. Но поздно было думать о гвоздях, потому что плот уже показался над моей головой - неузнаваемый, темный, с колеблющимися водяными мхами. По-видимому, я заметил эти мхи прежде, чем стал тонуть, потому что сразу же мне стало не до них и захотелось схватиться за бревна, чтобы как-нибудь раздвинуть их и поскорее вздохнуть. Но и эта мысль только мелькнула, а потом слабый свет показался где-то слева, совсем не там, куда я плыл, крепко сжимая губы. Нужно было повернуть туда, где был этот свет, эта зеленоватая вода, колеблющаяся под солнцем. И я повернул. Теперь уже я не плыл, а перебирал бревна руками, а потом уже и не перебирал, потому что все кончилось, свет погас... Я очнулся на плоту и еще с закрытыми глазами услышал те самые слова, за которые не любил друзей нянькиного кучера. Слова говорил плотовщик, а Саша сидел подле меня на корточках, похудевший, с виноватым лицом. Я утонул, но не совсем. Щекастая девчонка, сидевшая на краю плота, болтая в воде ногами, услышала бульканье, и плотовщик схватил меня за голову, высунувшуюся из-под бревен.

7

Прошло несколько лет, и я понял, что кроме физической храбрости есть и другая, нравственная, которую нельзя воспитать, ныряя под плоты или прыгая с берега на сосну с опасностью для жизни.

Кажется, это было в третьем классе. Алька Гирв нагрубил Бороде - это был наш классный наставник,- и тот велел ему стоять всю большую перемену у стенки в коридоре, а нам - не разговаривать с ним и даже не подходить. Алька стоял, как у позорного столба, и презрительно улыбался. Он окликнул Таубе и Плескачевского, но те прошли, разговаривая,- притворились, подлецы, что не слышат. Мне стало жалко, и я вдруг подошел к нему, заговорив с ним как ни в чем не бывало.

Мы немного поболтали о гимнастике: правда ли, что к нам приехал чех, который будет преподавать сокольскую гимнастику с третьего класса? Борода стоял близко, под портретом царя. Он покосился на меня своими маленькими глазками, но ничего не сказал, а после урока вызвал в учительскую и вручил "Извещение".

Ничего более неприятного нельзя было вообразить, и, идя домой с этой аккуратной, великолепно написанной бумагой, я думал, что лучше бы Борода записал меня в кондуит. Отец будет долго мыться и бриться, мазать усы каким-то черным салом, а потом наденет свой парадный мундир с медалями - и все это сердито покряхтывая, не укоряя меня ни словом. Лучше бы уж пошла мать, которая прочтет "Извещение", сняв пенсне, так что станут видны покрасневшие вдавленные полоски на переносице, а потом накричит на меня сердито, но как-то беспомощно. Ужасная неприятность!

Пошла мать и пробыла в гимназии долго, часа полтора. Должно быть, Борода выложил ей все мои прегрешения. Их было у меня немало.

Географ Островский запнулся, перечисляя правые притоки Амура, я спросил: "Подсказать?" Островский был вспыльчивый, но слабовольный, на его уроках шумели, разговаривали, играли в морской бой, и я даже жалел его - у него всегда было измученное лицо. Сам не знаю, почему я так нахально предложил ему подсказать.

Инспектор Емоция встретил меня на Сергиевской после семи и записал -это была верная четверка по поведению. Словом, были причины, по которым я бледнел и краснел, ожидая маму и нарочно громко твердя латынь в столовой.

Она пришла расстроенная, но чем-то довольная, как мне показалось. Больше всего ее возмутило, что я хотел подсказать географу притоки Амура.

- Я не знала, что мой сын хвастун,- сказала она с презрением.

- И трус,- сказал я и заплакал. Это был позор, тем более что еще утром Саша рассказал мне о спартанском мальчике, который запрятал за пазуху украденную лису и не плакал, хотя она его истерзала. Но я не заревел, а просто вдруг закапали слезы. Мама села на диван, а меня посадила рядом.

- Нет, совсем не трус,- сказала она.

Пенсне на тонком шелковом шнурке упало, вдавленные красные полоски на переносице побледнели.

- Я сказала вашему Бороде, что горжусь тем, что ты подошел к Гирву,-сказала она. - Подрывать чувство товарищества - это еще что за метод!

Она стала длинно объяснять, как, по ее мнению, должен был в данном случае поступить классный наставник. Я не слушал ее. Неужели это правда? Я не трус?

Целое лето я старался доказать себе, что я не трус, и, даже сидя под водой, мучился, думая, что лучше умереть, чем бояться всю жизнь. А оказалось, что для этого нужно было только поступить так, чтобы потом не было стыдно.

8

На весенние каникулы сестра Лена приехала с подругой Соней Тулаевой, армянкой, что само по себе было интересно. Соня носила кольца, браслеты и ходила в модном костюме - юбка до щиколоток и жакет с отворотами, на котором блестели большие перламутровые пуговицы. Она была добрая, смуглая, с угольно-черными глазами, и нравилась всем, может быть отчасти потому, что говорила с легким акцентом.

Каждый день приходили товарищи Льва. Особенная атмосфера бесконечных споров, влюбленности, смеха все перепутала в нашем и без того беспорядочном доме. Родители сердились, шумные разговоры в комнате Льва не давали отцу уснуть. Мать хмурилась, но терпела...

В этот день мне исполнилось десять лет, и я был огорчен, что домашние забыли об этом.

День начался с обиды, а кончился ошеломившей меня догадкой, что, в то время как я читаю, сплю, готовлю уроки, на земле происходят тысячи несправедливостей, которым я не могу помешать.

Утром мы с сестрой Леной долго ходили обнявшись в полутемной столовой, и было приятно, что она говорит со мной так серьезно. Она упрекала меня за то, что, когда офицеры и студенты разговаривали об артистке Донской, я вмешался и сказал: "В глазах - рай, в душе - ад". По ее мнению, я слишком рано развился, глаза у меня, например, совсем не такие, как у других детей в моем возрасте. С упавшим сердцем я долго рассматривал себя в зеркале. Да, сестра права. Но как поступить, чтобы не развиваться рано?

Потом она забыла обо мне и вспомнила, только когда ей нужно было послать секретку студенту, который в брюках со штрипками, положив ногу на ногу, ждал в Губернаторском садике на скамейке. Я отдал ему секретку, он вскочил, прочел и побледнел. Мне стало жаль его, и, вернувшись, я не очень-то вежливо потребовал пирожное, которое Лена обещала, если я отнесу записку. Она купила, но не сразу, а сперва долго расспрашивала, что он сказал да как вскочил. Это было противно.

Как поступить, чтобы меня заметили и вместе с тем чтобы мне не очень попало? Обо мне вспоминали только за столом или вечером, когда мама приходила, чтобы посмотреть, не подложила ли нянька что-нибудь мягкое на кровати. Мы с Сашей спали на досках, едва прикрытых тощими сенниками.

Можно было, конечно, стащить у отца наусники, в которых он спал, чтобы усы торчали вверх, как у Вильгельма II, или мамин валик, который она подкладывала в прическу. Но это как-то не соответствовало моему серьезному настроению.

Весеннее утро - с солнцем, огибающим дом, с пылинками в столбах света, лежавших поперек комнат, с бесцельным слонянием по двору - переходило в полдень, а я все не мог найти себе дела. Порешать, что ли, задачки? Я порешал, и все равно осталось еще много времени; медленно делившегося на часы, минуты, секунды. Чувство неприкаянности и прежде тяготило меня, а в этот день явилась еще и странная мысль, что, если бы меня вовсе не было, ничего бы не изменилось.

Может быть, я нужен маме? Тогда почему она никогда не говорит мне об этом? Или няньке? Прежде я, несомненно, был нужен няньке. Но теперь я вырос, и, если бы меня не было, она просто стала бы готовить двумя котлетами меньше.

Может быть, я нужен царю? Отец Кюпар говорил, что царю нужны все, вплоть до последнего человека. А когда я спросил, нужны ли ему также животные, например собаки, он рассердился и сказал, что сразу видно, в какой семье я расту. Накануне я впервые прочел "Ревизора", и больше всех мне понравилось то место, где Бобчинский просит сказать царю, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский. На его месте я поступил бы так же.

Я не стал готовиться к побегу, потому что мне всегда казалось, что это почти одно и то же - сделать что-нибудь в уме или на самом деле. Зато прощальную записку я оставил самую настоящую, чтобы ее заметили все. На листе бумаги я написал печатными буквами: "Прошу в моей смерти никого не винить". И прикрепил этот лист к стенке в столовой. Потом простился с Престой, стащив для нее кусок сахара, и ушел.

...Знакомые улицы, по которым я тысячу раз ходил, знакомые лавки, знакомый усатый сапожник на углу Гоголевской, реальное училище, пожарная команда...

...Пристав проехал в пролетке, изогнувшись, выставив грудь, покручивая усы, и вдруг отдал честь даме в шляпе со страусовым пером. И она пошла потом так, что даже по ее спине было видно, как она довольна тем, что ей поклонился этот представительный пристав.

Мне было страшновато, и я заложил руки в карманы и посвистывал, чтобы показать, что я не боюсь. Я шел улыбаясь - мне казалось, что нужно улыбаться даже незнакомым, потому что они ведь ничем, в сущности, не отличаются от знакомых. Сегодня они незнакомые, а завтра мы можем познакомиться. Но пока будущие знакомые смотрели на меня как-то странно, а один даже сочувственно покачал головой, так что вскоре я перестал улыбаться.

Мужики везли дрова вдоль Кохановского бульвара, немазаные колеса скрипели. Солдатская фура проехала, кучер-солдат подхлестывал лошадей. Теперь было совершенно ясно, что я убежал из дома. Записку мою, конечно, прочли, и нянька небось подняла весь дом и побежала за мамой, которая в эти часы давала уроки музыки барышням Фан-дер-флит. Но мама все-таки кончила урок, а уж потом пошла домой и, волнуясь, сняв пенсне, читает мою записку. Мне стало так жаль себя, что я чуть не заплакал.

Сухари, по-видимому, нужно было взять с собой не только в уме. Было уже время обеда, и я попробовал пообедать в уме. Но из этого ничего не вышло, хотя было невозможно более отчетливо увидеть, как я ем суп с большим, густо посоленным куском хлеба.

Да, дома сейчас обедают. Саша, положив перед собой книгу, жрет щи и не думает о втором, которое он сейчас получит.

За казармами Иркутского полка начиналась большая грязная привокзальная площадь. На дорожке, по которой шли к вокзалу, стояли какие-то люди, небольшая толпа; до меня донеслись невнятные, возмущенные голоса, и я подошел поближе.

Молодая женщина лежала на земле, пьяная, растерзанная, и я с ужасом узнал в ней Матрешу, прислугу купца Петунина, нашего соседа. Всегда она одевалась, как барышня. В хорошеньком платье, с бантами, она приходила к няньке жаловаться, что у Петуниных кто-то пристает к ней. У нее был негромкий, мягкий смех, от которого у меня сладко замирало сердце. Она убегала, снова прибегала, я издалека узнавал стук ее каблучков. Мне казалось, что все влюблены в нее и хотят, чтобы она всегда так нежно, мелко смеялась и чтобы ее легкая, живая фигурка в платье с бантами так волшебно мелькала среди деревьев нашего сада.

Теперь она валялась на земле, задирая юбки, невнятно, пьяно бормоча что-то, я расслышал только: "На, кто еще хочет, а мне наплевать",- и со сладким, страшным ударом в сердце увидел я голые белые женские ноги. Подбежал, придерживая шашку, городовой, закричал: "Разойдись!" Но никто не ушел. Все стояли, смотрели, смеялись. В толпе были молодые татары, и, несмотря на оторопь и волнение, я догадался, что все они сыновья и племянники старого Таканаева, который держал буфет на вокзале. Подъехал извозчик. Городовой сгреб Матрешу, бросил ее поперек пролетки, как кладь, уселся и крикнул: "Пошел!" Толпа разошлась не спеша.

Я стоял оглушенный. Нянька как-то сказала, что Петунин выгнал Матрешу и она стала "гулящей". Так вот что это значит! Боже мой, так вот что это значит!

Я пошел по шоссе, потом свернул в редкий еловый лесок и стал бессмысленно ходить туда и назад вдоль косых теней на траве. Как смел я огорчаться, что на меня не обращают внимания, если Матреша, растрепанная, опухшая и, кажется, с выбитыми зубами, валялась на земле и бормотала что-то постыдное, невозможное, а мужчины слушали ее и смеялись. Мне было стыдно теперь, что я жадно смотрел на ее голые ноги и что мне хотелось смотреть еще и еще.

Я вернулся домой только вечером. Есть уже не хотелось, но я заставил себя сесть за стол. Моя записка висела на прежнем месте. Никто не заметил, что я убежал из дома, даже нянька, может быть потому, что ее кучер в этот день приходил к ней и грозился убить. Саша сыпал соль в банку с водой, из которой торчала ржавая проволока,- он считал, что таким образом можно вырастить искусственный кристаллический сад. Мама пришла усталая, и я слышал, как она сказала няньке: "Ох, не могу".

Студенты громко спорили в комнате старшего брата. Отец ворчал, ему мешали уснуть. Нянька ворочала ухватами, пекла хлеб на кухне. Почему у нас пекут всегда вечером или даже ночью?

Я не могу уснуть от тоски, от сладкого, томительного волнения, от жалости к Матреше, соединившейся с еще неясным сознанием своей вины перед ней. Все мужчины были перед ней виноваты. И мой отец, который мог сказать что-нибудь грязное и засмеяться, показывая белые зубы, и мои братья, и я. И купец Петунин, который выгнал ее, и прохожие, которым она говорила: "Кто еще хочет, а мне наплевать".

Данный текст является ознакомительным фрагментом.