«Я жажду сразу всех дорог»

«Я жажду сразу всех дорог»

…Париж — город влюбленных, город той нежности, фарфоровой минуэтности, тех шарманочных романсиков и аккордеоновых вальсков, считавшихся, как сейчас сказали бы, «гламуром» в доме Цветаевых. То есть — пошлостью, дурным тоном, развлечением для горничных. И вот оказались они не противны душе Марины, не пахли дешевыми пачулями и развратом, а мутили душу щемящей печалью, с налетом пыли прощания, ветшания. Ныло все существо, как прищемленный дверью палец. Марина не могла понять, что за чувство душило ее. Гробница Наполеона ужаснула холодной полированной огромностью. Нет, это всего лишь громоздкая бутафория. Прах Марининого героя на острове св. Елены.

На спектакль «Орленок» она взяла браунинг, якобы собираясь застрелиться прямо в зале (по версии Аси). Но шок от увиденного сбил трагический настрой. Саре Бернар было в ту пору 65 лет, ей недавно ампутировали ногу, и она мужественно двигалась на протезе. Причем — в белом узком мундире и офицерских рейтузах! Увы, это было трагикомично и могло сойти лишь как памятник актерскому героизму… Марина выкинула браунинг в Сену. Было или не было — неизвестно.

Бродила и сочиняла, как когда-то в Тарусе. Привычная с детства тоска о прошлом слилась с юношеской — тягучей, невнятной. Реальность казалась призрачной, неопределенной — туманные очертания ненужного бытия. Париж не развеял муки — в нем не было Наполеона. Случилось то, что будет преследовать ее всю жизнь — «НЕВСТРЕЧА». И что она, будучи уже зрелым человеком и мастером, однозначно предпочтет ВСТРЕЧЕ. Только до этого надо было еще дорасти, домудреть. Шестнадцати лет, не уяснив для себя природы мучившей тоски, она писала:

Дома до звезд, а небо ниже,

Земля в чаду ему близка.

В большом и радостном Париже

Все та же тайная тоска.

В большом и радостном Париже

Мне снятся травы, облака,

И дальше смех, и тени ближе,

И боль как прежде глубока.

Стихи еще не выдают возможности Марины-поэта. Интересны они лишь тем, что именно в них впервые пробивается у Цветаевой предчувствие любви нормальной — ответной, не в одну сторону — не вариант Наполеона, Пушкина, Черта. Когда необходим не только любимый — любящий. Пока таковой не нашелся ни в Париже, ни в Москве. А ведь в Москве в жизни Марины уже были изрядные волнения. Но долго придется ей проигрывать в любовных дуэлях, прежде чем она поймет: «Судьба дала ей навсегда роль любящей, а не любимой».

Еще до поездки в Париж у Марины и Аси появился взрослый друг: поэт Эллис — Лев Львович Кобылинский. Переводчик Бодлера, один из самых страстных ранних символистов, Эллис был человеком довольно странным. Лев Львович блестяще окончил Московский университет по кафедре экономики, получил предложение остаться при университете, но, увлекшись идеями символизма, разочаровался в экономике и в марксизме, привлекавшими его в юности. Он отказался от всякой карьеры, жил случайными литературными заработками и часто бывал просто голоден. Смыслом его жизни стали поиски путей для духовного перерождения мира, для борьбы с Духом Зла — Сатаной, который, по теории Эллиса, распространялся благодаря испорченности самой натуры человека. Алебастровое лицо со смоляной, как будто ваксой выкрашенной бородкой, ярко-красными, «вампирьими» губами казалось грубо загримированным. В остро-зеленых загадочных глазах таилась склонность к необычному: к путешествиям в иные миры, к контактам с внеземными силами. Эллис жил в меблированных комнатах у Смоленского рынка, где всегда были зашторены окна и горели свечи перед портретом Бодлера и бюстом Данте. Он обладал темпераментом агитатора, вдохновенно импровизируя, строил целые фантастические миры, черпая из кладезей мифологии, литературных вымыслов и вещих снов. В доме Цветаевых поклонник Бодлера нашел теплый гостеприимный угол и две девичьи головки, ждущие вдохновенного дурмана.

В темной гостиной на диван усаживалась странная троица: две девицы нежного возраста — шестнадцатилетняя Муся и четырнадцатилетняя Ася — в молчаливом трепете слушали расположившегося в центре загадочного брюнета. Над диваном темнел большой портрет Марии Александровны в гробу. Мерцание свечей создавало необходимую атмосферу для общения с миром теней.

Большой человек в смоляной бороде плел кружева фантазии, поэзии, пророчеств, изобилующих полетами в райских кущах и падениями в демонические бездны, мифическими животными, сказочными персонажами.

На какое-то время Эллис стал для сестер Волшебником зачарованных стран, а для него дом в Трехпрудном — одним из уютных углов, куда забрасывала его неустроенная жизнь.

Вечера и даже целые ночи, как завороженные, девочки слушали вдохновенные монологи Волшебника, следовали за ним в его безудержных фантазиях, сами сочиняли сказки, посвящали его в свои сны, которые Эллис удивительно умел толковать. Часто под утро сестры отправлялись провожать Эллиса по тихим московским улицам. Наивно пытаясь помешать таким проводам, отец уносил из передней пальто дочерей. А потом видел из окна, как Ася и Марина, на извозчичьей пролетке, без пальто и шляпок, С развевающимися волосами, ехали провожать гостя…

Высший накал этой дружбы пришелся на весну 1909 г., когда Иван Владимирович уехал на съезд археологов в Каир и Марина с Асей остались дома хозяйками.

Можно представить, с каким подтекстом прозвучит эта фраза в начале XXI века. Разочаруем поклонников «Лолиты» — чернобородый фантазер не был совратителем, всех троих связывала совершенно платоническая дружба, в которой даже в поэтической форме эротическая тема затрагивалась весьма осторожно.

Необычность Марины нельзя было не оценить. Розовощекая девочка блистала недюжинным взрослым умом, иронией, смелостью, ярким талантом. Читала Эллису свои переводы Ростана, внимательно, с последующей точной оценкой слушала его сочинения и стихи новых поэтов. Все трое серьезно обсуждали свои сочинения, а он даже посвятил Асе и Марине стихи!

Дружба втроем должна была как-то разрешиться. И разрешилась.

Запершись вдвоем в кабинете отсутствующего отца, Марина и Эллис бурно что-то обсуждали, ходили, роняли стулья. Ася, дежурившая у двери гостиной, вся извелась от неизвестности.

Двери распахнулись. Марина вырвалась в гостиную — щеки в пятнах, пенсне в руках, в глазах, совершенно зеленющих, смесь обиды и торжества. Тишина, затем хлопок двери в передней, в которую стремглав вылетел Эллис.

— Он ушел навсегда, — доложила Марина Асе и громко разрыдалась.

— Что там у вас случилось, что за секреты? Он говорил обо мне?

— Нет… — Марина рыдала.

— Когда вы закрылись там и стали шушукаться, я подумала, что разговор пойдет обо мне. Он всегда так на меня смотрел… так особенно… Я имела основания предполагать… И я, ты же знаешь, я ему стихи посвящала! — Ася скривила губы и готова была тонко по-детски заныть обычное «ы-ы-ы».

— Не устраивай истерик! — оборвала ее Марина, внезапно прекратив рыдания. — Он смотрел на всех одинаково. Даже на папа. Но я старше, и он… Эллис, вероятно, решил, что я могу составить его счастье. Так и сказал: «составить счастье»! Представляешь?!

Ася все же затянула тоненько:

— ы-ы-ы-ы…

— Совершенно необыкновенный умница! — горестно заметила Марина. — Да таких вообще нет, — глаза Марины засверкали торжеством. Внимание настоящего поэта, взрослого, льстило женской гордости Марины. Но замуж — какой ужас!

В кругах молодой интеллигенции тех лет супружество проходило по статье дремучего мещанства и носило привкус некой домостроевской пыли. Эрос — это одно. Супружество — другое, беспросветный мрак. Но ведь как он смотрел на нее! Как смотрел!

Марина торжествовала победу, ее глаза сверкнули изумрудом. От этого тоже плакала Ася. Всхлипывая, вставляла слова:

— Ты согласилась выйти замуж?! Ты… ты так кричала. Что он, он тебе еще сказал?

— Он бесновался! — Сообщение прозвучало с явным торжеством, и Ася приняла его за согласие.

— Дура, дура! Согласилась! Какой он муж! Замужество — это преступление!

— Я сказала ему, что он предлагает мне пошлости! Само слово «жених» — уже сплошное неприличие. А «муж» и не слово уже, а вещь, вроде веера, пеленок, кадрилей каких-то… Борщом пахнет и адюльтером… Нет, это просто невозможно.

— А он что?

— Он говорил, что брак — это вовсе не мещанская пошлость, а священный и мистический союз душ. И наши души как раз… — Марина протянула сопевшей Асе платок, — сошлись для блаженства.

— Глупости! — явно возликовала Ася. — Брак — это домострой! Купечество какое-то! Я бы — ни за что! За него — никогда! Губы, как у вампира!

— И я — ни за что! — сестры обнялись, дружно, примирительно сопя.

— Ась, а все же жалко… — шепнула Марина в мокрое от слез ухо сестры. — Жалко, такая возвышенная дружба была.

Однако эта история не испортила их отношений с Эллисом. Он ввел Марину, еще гимназистку, в московский литературный круг. Он был в числе организаторов возникшего в начале 1910 г. издательства «Мусагет», ставшего заметным центром литературной жизни тогдашней Москвы. Эллис взял у Марины стихи для задуманной «Мусагетом» «Антологии». Марина торжествовала — такая честь печататься рядом с величайшими из величайших: Александром Блоком, Вячеславом Ивановым, Андреем Белым, Михаилом Кузминым, Николаем Гумилевым! Да еще и быть среди них самой молодой.

«Антология» появилась летом одиннадцатого года, но еще осенью десятого Марина тайно от отца выпустила книгу собственных стихов «Вечерний альбом». Толкнула ее на этот поступок опять же любовь.

* * *

Владимиру Оттоновичу Нилендеру было двадцать шесть. Марине — семнадцать. Восторженный юноша, со священным трепетом трудился над переводом гимнов Орфея и фрагментов Гераклита Эфесского. Как и Марина, он жил поэзией, был знатоком, исследователем и переводчиком античности. Дружба завязалась сразу. Нилендер открыл Цветаевой мир античной поэзии, «подарил» Гераклита, Орфея, образ которого стал ей родным и тема которого в разных вариациях многократно звучала в ее поэзии.

Нилендер произвел настоящий переворот в жизни сестер — именно он, как призналась Марина, стал ее первой любовью. В этой фразе — полуправда, лишь запутывающая ситуацию. Ася заметила сразу, что Нилендер был увлечен Мариной. И Марина как бы отвечала взаимностью. Однако роман не состоялся. Снова помешал тот же камень преткновения — физическая близость, назови ее хоть браком, хоть связью. Марина тяготилась одиночеством, ее влекло неведомое упоение близости. Но замужество! Это уж слишком. И, кроме того, — совершенно пошло. Но понравиться молодому человеку, очаровать его ей очень хотелось. Они переписывались, назначали свидания, Марина ждала, ревновала, то есть присутствовали все необходимые атрибуты, дабы решить: первая любовь пришла! О, как она мало знала еще про свою любовь, совершенно загадочную, разгадке которой она посвятила всю свою жизнь, о которой не уставала писать.

Еще в 6 лет, прочтя «Евгения Онегина», Марина влюбилась в саму любовь.

«Скамейка, на которой они (Онегин и Татьяна) сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом никогда не любила, когда целовались, всегда — когда расставались… эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя — на нелюбовь — обрекла… У людей с этим роковым даром несчастной любви — единоличной — всей на себя взятой — любви, — прямо гений на неподходящие предметы».

Это написано много позже, взрослой, много испытавшей женщиной. Марина утверждала, что чувство любви существовало в ней с тех самых пор, как она начала сама себя помнить, и что она отчаивается определить, кого «самого первого, в самом первом детстве, до-детстве, любила», и видит себя «в неучтимом положении любившего отродясь, — до-родясь: сразу начавшего с второго, а может быть сотого…».

Каким по счету после кормилицы, щенка, воробья, Пушкина, Наполеона и прочих объектов нежных чувств стал Нилендер? Не важно. Но он был объектом вполне достойным первой юной романтической и поэтической любви. Зная Марину более взрослую, можно сказать — не любви, а всего лишь увлечения, причем в четверть силы. Но откуда ей было знать тогда? Все было как у обычных барышень: письма, свидания, слезы, ожидание встречи…

— Владимир Оттонович… — Марина положила руку на спинку дивана, и он осторожно взял ее в свою. Стал смотреть с мольбой в глаза. Карие большие глаза в обрамлении пушистых ресниц были совсем близко.

Марина нахмурилась:

— Вы похожи на нашего пса Рамзеса, когда он ватрушку выпрашивает.

— Простите, если насмешил.

— Я не смеюсь. Я боюсь. У вас такое лицо, что вы собираетесь делать мне предложение… Вот… — Марина удивилась, отчего в такой торжественный момент у нее не остановилось сердце. Ну, хотя бы как-то кольнуло. Владимир отшатнулся, выпустил ее руку. Густые брови насупились с возмущением:

— Марина Ивановна] Да как вы могли только обо мне такое подумать! Это же чистое безумие, это преступление! Разве я способен! И кому — вам?! Вам предложить брак?! — виновато бубнил он, глядя пылко в глаза, так, словно вымаливал любовь до гроба. — Счастье, это огромное счастье, что мы думаем одинаково! Бели бы один из нас был хоть чуточку безумнее или преступнее другого, то позволил затянуть самого дорогого человека в трясину неизбежной пошлости, гниения чувств, гибели всего самого лучшего! А вы представляете последствия? Ведь могут появиться дети!!

Они с Нилендером решили не встречаться.

Какая боль! Сердце сейчас разорвется! Он ничего не понял в ней. Ничегошеньки… Не супружество, а долгая, глубинная, выворачивающая все уголки личности дружба — вот что сейчас надо Марине! Ведь главное — он должен ЗНАТЬ, КАКАЯ она. Ощутить весь ее ум и неповторимую прелесть, быть сраженным ею и остаться с этим потрясением одиноким на всю жизнь, на всю жизнь — ее рыцарем!

Марина находит решение — не беседа на скамейке в парке, не письмо взволнованной девицы — альбом стихов — исповедь в последней инстанции и в том музыкальном тоне, который ей удавался лучше всего. Собрать самое дорогое, что накопилось за эти годы, и дать ему.

В один из осенних дней 1910 года она направилась в Леонтьевский переулок, где помещалась типография А.И. Мамонтова. Марине едва исполнилось 18, а гимназисткам и вовсе не разрешалось печатать труды без специального разрешения. Инцидент разрешился, Марина заплатила за печать 500 экземпляров (вполне хватило денег, сэкономленных «на извозчике») и через месяц держала в руках довольно грубую книгу в картонном переплете цвета «морская волна» с золоченым тиснением «Вечерний альбом». Затем она отправила книгу самому Брюсову «с просьбой посмотреть», Волошину, в издательство «Мусагет», а главное — Ему!

«Взамен письма к человеку, с которым лишена была возможности сноситься иначе», Цветаева направляет ему целую книгу. Она правильно определила «формат» послания. Стихи легко вмещают то, что порой трудно или вовсе невозможно сказать с глазу на глаз. В стихах она сама Истомина, «одной ногой касаясь пола, другою медленно кружит… и вдруг — прыжок, и вдруг — летит…», нимфа, богиня. Куда девается застенчивость, неуклюжесть. Слова льются из «сердца в сердце».

Ты мне памятен будешь, как самая нежная нота

В пробужденье души…

Или:

По тебе тоскует наша зала,

— Ты в тени ее видал едва —

По тебе тоскуют те слова,

Что в тени тебе я не сказала…

Книга молоденькой поэтессы, трогательная своей искренностью, отсутствием позы, претенциозности, которыми так часто грешат поэтессы, имела большой успех.

Первым откликнулся Максимилиан Волошин. Он прибыл в Трехпрудный без предупреждения. Через 32 года Марина вспоминает:

«Звонок. Открываю. На пороге цилиндр. Из-под цилиндра лицо в оправе вьющейся недлинной бородки.

Вкрадчивый голос:

— Можно видеть Марину Цветаеву?

— Я — Марина Цветаева.

— К вам можно?

— Очень!»

Максимилиан Волошин — известный критик, поэт, живущий большей частью в крымском Коктебеле, привез статью о Маринином «Альбоме», изданную уже месяц назад. Он пристально приглядывался к девчушке, был удивлен черным чепцом, который она носила после кори. Попросил снять, осмотрел бритую голову, похвалил форму черепа, подходящую для поэта. Затем попросил снять очки — «потому что, знаете, ничего так не скрывает человека, как очки.

— Но предупреждаю вас, что я без очков ничего не вижу.

Он спокойно:

— Вам видеть ничего не надо, это мне нужно видеть.

Отступает на шаг и созерцательно:

— Вы удивительно похожи на римского семинариста. Вам, наверно, это часто говорят.

— Никогда. Потому что никто не видел меня бритой».

«И вот беседа — о том, что пишу, как пишу, что люблю, как люблю — полная отдача друг другу, вникание, проникновение, глаз не сводя с лица и души другого…»

За отзывом Волошина на сборник посыпались рецензии. Сравнивая Цветаеву с женщинами — поэтессами предыдущего поколения, Максимилиан утверждал, что ни у одной из них эта женская, эта девичья интимность не достигала такой наивности и искренности, как у Марины… Брюсов выделял книгу Цветаевой из огромного потока сборников начинающих авторов, хваля за тепло правдивости, откровенность, так не свойственные современным молодым поэтам.

Гумилев тоже отметил интимность стихов Цветаевой, например, рассказ о детской влюбленности; непосредственное, бездумное любование пустяками жизни. Казалось, ясно, что на горизонте русской поэзии появился поэт, непохожий на других и никому не подражающий.

Марина не ждала таких откликов, сиять звездой на поэтическом небосклоне пока не притязала. Хотя мнение о своих стихах она имела достаточно высокое. Сейчас ей было необходимо самоутверждаться, взрослеть, вопреки круглым щекам и облику мальчика-подростка. В семнадцать лет она начала курить и пристрастилась к рябиновой настойке — прячась от отца, которого старалась щадить, несмотря на множество приносимых ему огорчений. Бутылки из-под настойки Марина выбрасывала в форточку, не думая о том, что эта улика будет валяться возле самого крыльца. Наивная девчонка, эта умница Марина. Или ей просто, как говорят ныне, «фиолетово»?

Нежелание учиться, пренебрежение общепринятыми правилами жизни отнюдь не отрицало редкой трудоспособности и серьезного отношения к делу — к писанию. Она неустанно работала: читала, писала, переводила.

Марина ушла в работу, проявляя редкую самодисциплину — признак подлинного призвания. Между ней и Волошиным возникла литературная дружба: Волошин пытался приобщить Цветаеву к книгам, которыми сам тогда увлекался, она писала и говорила ему о том, что она любит. Уже весной 1911 года Цветаева пишет Волошину из Гурзуфа письма, полные доверчивой откровенности.

«Я смотрю на море — издалека и вблизи, опускаю в него руки — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя». Тема невозможности слияния, разделенности двух сущностей, станет постоянной в творчестве Цветаевой. Ее главной мукой в работе и в жизни. Этой максималистке и эгоцентристке, постоянно бросающей вызов смерти, никак не удавалось разбить границу разобщенности между людьми. Границу вражды, пролегающую между душой и плотью. Ведь если и предусмотрела природа моменты полного слияния двух особей — так это в акте любви. Маринин опыт пока говорит о том, что граница плоти враждебна. Она не пыталась и даже не имела желания ее нарушить.

В письме она задает Волошину и самой себе вопрос: «Значит, я не могу быть счастливой?» И, наконец, у нее вырывается признание, открывающее тайну главной беды: «Остается ощущение полного одиночества, которому нет лечения. Тело другого человека — стена, она мешает видеть его душу. О, как я ненавижу эту стену!»

Страстной, пылкой, огненной Цветаевой, исследующей любовь в фазе ее наивысшего горения, как оказалось, мешало тело. Телесная близость искажала духовную, мешала общению на уровне душ… Ей только восемнадцать — впереди жизнь со всеми ее неожиданностями. Она не знает, что совсем рядом море, солнце, Коктебель и рвущийся к ней рыцарь Сергей. Что так близка к осуществлению ее молитва, завершающая «Вечерний альбом»:

Дай понять мне, Христос, что не все только тени,

Дай не тень мне обнять, наконец!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.