ТРИ НЕДОСТОВЕРНЫХ ИСТОЧНИКА

ТРИ НЕДОСТОВЕРНЫХ ИСТОЧНИКА

Поездка в Таганрог была спланирована заранее. О ней знали не только при дворе, но и в свете; естественно — обсуждали. Среди прочих слухов о причинах путешествия был и такой (впоследствии сообщенный декабристом Евгением Оболенским):

«…Говорили, что он (русский царь. — Д. А.) готовил себе место успокоения от царственных трудов в Таганроге, где ему приготовляли дворец и где он думал с добродетельной супругой Елизаветой Алексеевной после отречения от престола поселиться в глубоком уединении и посвятить остаток дней покою и тишине. Много признаков утомления от царственных трудов и глубокого потрясения лучших сил души давно уже видимо было не только тем, которые были близки его особе, но и нам, занимавшим места низшие в правительственной иерархии».[316]

Слух как слух — не более и не менее достоверный, чем любой другой.

Как, например, этот. В так называемом Алфавите Боровкова, опыте биографического словаря участников декабрьского восстания и движения в целом, в статье «Лешевич-Бородулич Алексей Яковлев» читаем:

«…В письме к покойному государю от 12 августа 1825 года он писал, что в предосторожность от беды, монахом Авелем предсказанной, отправил он при отъезде его величества в Варшаву письмо на имя ее величества. Теперь внезапное истребление огнем пяти глав Преображенской церкви и, по словам Авеля, изображающих его императорское величество с тремя братьями и племянником, снова побуждает его, Бородулича, просить его величество отправиться в предназначенный путь не позже половины того же августа, а возвратиться не ранее половины ноября. Однако это путешествие, пишет он, по словам Авеля, может быть, избавит еще на 35 лет его величество и Россию от предстоящей беды. Письмо сие оставлено без внимания».[317]

Оригиналов писем Лешевича-Бородулича у нас нет; в «Житии и страданиях отца и монаха Авеля», этого «нового страдальца»,[318] ничего о прорицании 1825 года не сказано. Однако, во-первых, А. Боровков, который был правителем дел Следственного комитета (то есть лицом достаточно осведомленным), приводит показание декабриста без всяких оговорок, как несомненное; во-вторых, нам сейчас не так уж и важно, было прорицание или не было. Главное, что был слух об этом прорицании и до царя он дошел. Вот еще одна версия слуха; ее донесла до нас А. О. Смирнова-Россет, которая, в свою очередь, сослалась на «источник» своей информации — поэта Ф. И. Тютчева.

Он «рассказывал, что в последние годы своей жизни Александр впал в горькую ипохондрию, сблизился с женой и жил более в Царском Селе. Перед отъездом из Петербурга] он посетил в Невской Лавре монаха Авеля, известного своей отшельнической жизнью и духом прозрения. Он беседовал с ним целый час, и Авель ему сказал, что он не увидит более своей столицы. То же самое предсказала ему в 1815 г. m-me Le Normant. Она ему сказала…»[319] — и далее следует то, что уже было процитировано (в черновой редакции) в главе «Год великого перелома».

Несообразности бросаются в глаза: перед последним выездом из столицы Александр I беседовал не с отцом Авелем (который не был схимником и не был связан с митрополитом Серафимом Глаголевским), а с отцом Алексием. Именно отец Алексий иносказательно дал понять государю, что тот в Петербург не вернется.

В приведенной записи — по принципу смежности — наложены друг на друга два различных эпизода; к реальности явно ближе версия Боровкова, но и там дана не прямая цитата из отсутствующего документа, а его пересказ сравнительно «близко к тексту». Любое же изложение документа пропускает правдивую информацию сквозь систему вольно или невольно искажающих зеркал. Из помещенного в Алфавите Боровкова пересказа письма, в свою очередь пересказывавшего очередное пророчество Авеля, ясно лишь несколько вещей. Во-первых, что Авель, вернувшись из паломничества «к югу и к востоку, и в прочие страны и области» (то есть в Цареград, Иерусалим, Афон),[320] нашел «такое место, где вся своя исправил и все совершил». То есть что незадолго до 4 апреля 1825 года он предсказал (или же считалось, что предсказал) мужской ветви Романовых скорую гибель, если Александр не удалится из Петербурга немедленно. Во-вторых, что пророчество это (или, по крайней мере, слух о нем) до сведения царя было доведено. В-третьих, что летом предсказание (или легенда о нем) было подтверждено и как бы прояснено пламенем пожара Преображенской церкви.

Зная, с каким доверием (и вполне понятным ужасом) относился Александр I и к Авелевым прорицаниям, и к «знамениям», можно предположить, что письмо Бородулича было оставлено без ответа вовсе не потому, что царь не поверил Авелю и не сделал своих выводов из «прочитанного». (Между прочим, и донос Шервуда на фоне пророчества Авеля выглядел иначе, нежели на обычном историческом фоне!) Косвенным образом предположение это подтверждается фактом незамедлительного ареста Авеля и его ссылки в Спасо-Евфимиевский монастырь со строжайшим запретом пророчествовать впредь — сразу по воцарении Николая Павловича.[321] Спешка и суровость указывают: за монастырскую ограду прятали «мистического свидетеля» неких александровских тайн.

В какой-то смутной связи со всем этим находится и рассказ, напечатанный в польском католическом журнале «Корреспондент» в 1860 году.

Автор сообщает, что, по свидетельству папы Льва XII, папы Григория XVI, а также записавшего их показания Марони, в 1825 году русский царь Александр I просил направить в Россию священника от Римского престола, чтобы «принять отречение императора». Лев XII хотел поручить это аббату Капеллари (будущему Григорию XVI); тот ехать отказался; после некоторых раздумий папа перепоручил миссию францисканцу отцу Ориоли — и тут пришло скорбное известие о кончине Александра Павловича.

Рассказ по крайней мере полулегендарный (особенно если вспомнить пропагандистское название статьи, в которой он приведен: «О стремлении к католицизму русского общества»). Известие получено не из вторых и даже не из третьих рук — бумаги Марони были переданы генералом Мишо (знакомцем Александра Павловича) пьемонтскому епископу Корнео; по смерти последнего пересланы Николаю I. Точно ли они были перенаправлены монаршему адресату, неустановимо; даже если были — мы знаем, как поступал Николай Павлович с бумагами, касавшимися тайных сторон александровского царствования. Д. Н. Свербеев, познакомивший русскую публику с этой статьей,[322] был склонен не очень доверять вышеизложенному. И был прав.

Однако не вполне достоверный, и даже вполне недостоверный источник — тоже источник. Просто в нем нарушена естественная пропорция зерен и плевел. А само смешение неизбежно даже в самом достоверном источнике.

Вот информация, по видимости, несомненная, с петербургским слухом и католической полулегендой очевидно связанная, — разговор, состоявшийся между русским царем и отставным министром-другом Голицыным перед самым отъездом в Таганрог. Голицыну поручено разбирать бумаги в монаршем кабинете, привести их в порядок перед государевой отлучкой. Он разобрал — и разобрался. Сам завел разговор о необходимости обнародовать документы, изменяющие порядок престолонаследия: иначе державе грозит опасность в случае «внезапного несчастия» с царем. Александр не удивлен, не взволнован; он спокойно-торжественен. Выдержав паузу, указует на небо: «Положимся в этом на Бога; Он устроит все лучше нас, слабых смертных»…[323]

Не слух — не легенда — свидетельство из первых уст. Но вопросов вызывает не меньше, если не больше, чем версия Оболенского, сведения Боровкова, разговоры Смирновой-Россет и католическое предание.

Князь Голицын разбирал бумаги — это сомнению не подлежит. Однако почему их было велено разобрать накануне «таганрогской» поездки, отнюдь не самой продолжительной в практике «незримого путешественника»?

Далее.

То, что Голицын призывал государя обнародовать секретный Манифест и акт об отречении Константина от прав престолонаследия, — скорее всего, не вымысел. Почему, однако, князь, посвященный в дело изначально, доселе уверенный в счастливой будущности России, вдруг летом 1825-го прозрел, обеспокоился судьбами государства и решил, в свою очередь, обеспокоить ими царя? Почему сам царь при этом отнюдь не обеспокоен — и готов именно к такому разговору именно в такую минуту? Зачем мемуарист незаметно встраивает воспоминание о разговоре в меморий о разборе царских бумаг? — ведь Манифест не хранился в царевом кабинете, и одна тема к другой не имеет ни малейшего касательства! Не затем ли, чтобы, указав на следствие, скрыть причину? Чтобы поведать единичный факт, стереть фон — и факт обессмыслить?

Что в таком случае было (или, по крайней мере, могло быть) фоном?

Не то ли самое намерение Александра не возвращаться из Таганрога, о котором, основываясь на слухах, сообщает Оболенский и на которое государь полупрозрачно намекнет верному Петру Волконскому 20 октября 1825 года: «…Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок дают отставку… И ты выйдешь в отставку и будешь у меня библиотекарем…»?[324] Не размышления ли царя о возможности отречения во время или сразу после Таганрога, которое могло быть известно лишь самому узкому и самому молчаливому кругу приближенных и отголосок которой доносится до нас в «папской версии»?

Ибо если перспектива упреждающего отречения (пока гром не грянул) действительно обдумывалась, то и впрямь имело смысл привести в порядок бумаги, подумать о вскрытии ковчежца в Успенском соборе Кремля и публикации Манифеста, который велено было хранить «вплоть до Моего востребования».[325] Нужно было вступать в осторожные и ни к чему не обязывающие переговоры с будущими участниками торжественного акта отречения. Заочными восприемниками, крестными царя были император римский Иосиф и король прусский Фридрих Великий. Точно так (тем более так!) свидетелями сошествия с трона государя — основателя Священного Союза — должны были бы стать представители всех христианских церквей и стран — участниц Союза. Не с этим ли связано шокирующее, как бы непатриотичное обстоятельство: весной 1825 года о намерении в ближайшем будущем сойти с престола и удалиться в частную жизнь царь сообщает не Сенату, не Совету, а принцу Оранскому? (Хотя ни Совету, ни Сенату сообщать о намерении не следовало бы ни при каких обстоятельствах: такой поворот событий был не в интересах высшего дворянства, которое настороженно относилось и к Константину, и к Николаю; Сенат мог быть десятилетиями глух и нем, — но если бы дело зашло о выгодах слоя и группы, он сумел бы показать царю, кто в стране смеется последним. Не дай Бог увидеть дворянский бунт, осмысленный и беспощадный. Александр I знал это как никто другой. В лучшем случае ему не дали бы осуществить задуманное, в худшем… Что обсуждать худшее?)

Потому можно — с изрядной долей осторожности — предположить, что с начала 1825 года царь лелеял мысль об акте небывалом, неслыханном в русской истории, вполне притерпевшейся к самозванцам, но не обученной президентству: о добровольном сошествии с трона. О церемониально обставленном «легитимном» событии.

ГОД 1825. Ноябрь. 4.

Мариуполь.

Виллие констатирует у Александра полное развитие лихорадочного сильного пароксизма. Тем не менее поспешили в Таганрог: Елизавета ждет.

Разговор с камердинером Анисимовым, незадолго до того убравшим горевшие днем свечи из кабинета государя (примета: смерть).

«Свечи… у меня из головы не выходят: это значит мне умереть, и оне-то и будут стоять передо мною».

Ноябрь. 6.

Вечер.

Таганрог.

Просит прийти Елизавету; разговор наедине до 10 вечера.

И если так, если возможность отречения осенью — зимой 1825/26 года допускалась, — то таганрогский вояж приобретал особую осмысленность. Объявить невероятную, взрывоопасную новость в столице было бы куда рискованнее, чем объявлять о свободе крестьянству. Между тем для дарования воли в 1818 году царь намеревался отбыть в Варшаву и не возвращаться в Петербург, доколе дворянство не смирится с царским решением. Но ни о какой Варшаве теперь не могло идти и речи. И в 1818-м готовность русского царя спрятаться за вечновраждебные польские стены была оскорбительна; передавать же корону, скипетр и державу Российской империи в наполовину чужеземной Польше — значило бы толкнуть страну в бездны смуты. По той же причине отпадали южноевропейские города, куда врачи настойчиво советовали Александру Павловичу отправиться вместе с тяжкоболящей Елизаветой Алексеевной ради продления ее жизни хотя бы до зимы. Не годился и Крым, слишком «маркированный» в российской государственной символике, чересчур связанный с блаженным царством августейшей бабки Александра Павловича, эпохой екатерининских завоеваний. Обещавший в Манифесте по воцарении править «по ее духу», Александр не мог отречься от царства в Крыму. На политическом языке того времени это значило бы расписаться в невыполнении обещания, в поражении, в унижении. Для столь грандиозного шага подходил бы лишь небольшой, свободный от исторических ассоциаций, равноудаленный от столиц, центров дворянской оппозиционности и войсковых соединений город.

Город, надежно прикрытый верными верному Аракчееву военными поселениями[326]и преданными царю — царю лично — казаками Войска Донского; тем более что они независимы как от крестьянства, так и от дворянства.

Город, расположенный в теплом морском климате, подходящем для зимнего времяпрепровождения Елизаветы Алексеевны.

Нет такого города? Есть такой город! Это город Таганрог.

«Город занимает пространство земли 600 десятин 590 сажен. Жителей считалось в нем, в 1825 году, более 8000 мужеского и женского пола. Главные занятия их состоят в торговле, особенно хлебом…

Многие здания в Таганроге очень хорошей архитектуры; есть несколько и огромных домов, принадлежащих частным людям; главная улица красотою строений, также как шириною и правильностию своею, могла бы служить украшением столицы. Она убита довольно крепким камнем и оттого никогда не бывает грязною, между тем как другие непроходимы во время дождей осенью и весною…»[327]

Единственное — климат подходил не вполне.

«Таганрог не может похвалиться климатом. Хотя жары здесь нередко прохлаждаются морскими ветрами, дующими большею частию с юго-востока или северо-запада, но при сих последних море, уходя далеко, оставляет тиноватое ложе свое, что и производит зловредные испарения. С другой стороны, осень дождлива и обильна густыми туманами».[328]

Особенно неприятным было то, что «раннее наступление осени и зимы, в сентябре бури, а в октябре покрытие, нередко, льдом рейда, гонят корабли из сего опасного моря и заставляют пользоваться только тремя летними месяцами».[329]

Но, во-первых, многие оспаривают это мнение Павла Свиньина; во-вторых, таганрогская осень 1825 года и впрямь оказалась очень теплой, очень сухой и для здоровья Елизаветы Алексеевны благотворной. В-третьих, достойной замены ему все равно не было.

Теперь можно вернуться и к вопросу о времени, от которого мы умышленно «абдикировали».

Мотив усталости царя, утомления немыслимым бременем бессрочной власти постоянно присутствует в воспоминаниях о 1824–1825 годах, особенно после петербургского наводнения. Отвергать этот мотив нет причины. Но помимо усталости было еще нечто — куда более важное, куда более трагическое: ожидание близкой социальной катастрофы. Не была ли таганрогская поездка для Александра Павловича последним шансом сойти с креста, перед самой бурей уступить корабль более надежному капитану? Не рассчитывал ли он воспользоваться теперь уже практически неизбежной кончиной Елизаветы Алексеевны в далеком Таганроге, чтобы за дымовой завесой личного горя удалиться не столь неестественно, как в любом ином случае? Напомним: церемониал погребения императрицы Екатерины II находился в походных бумагах Александра Павловича и был им взят по секрету от самых близких сотрудников. Не забудем также, что в таганрогской поездке царя сопровождали офицеры-картографы; один из них, Шениг, оставил записки;[330] да и в дневнике доктора Виллие по прибытии в Таганрог 13 сентября была сделана запись: «Здесь кончается первая часть путешествия»,[331] прямо указывающая на перспективу его продолжения. Такие планы были возможны только в одном случае: если на исцеление Елизаветы уже не надеялись, если думали о том, что делать после ее близящейся кончины. Подобное странствие «во глубину России» напоминает скорее игру в прятки, чем символическое освоение новых пространств, включение их в сферу государственного делания. Если Александр и впрямь замыслил отречение в преддверии революции, то спрятаться после этого за «хребты Кавказа», или затеряться на сибирских просторах, или просто — умчаться в никуда по проселочным дорогам России, ускользая от собственной тени, было бы (в его ценностной системе!) не менее логично, чем в 1818 году удалиться в Варшаву и оттуда, под прикрытием польских штыков, даровать свободу русским крестьянам.

ГОД 1825. Ноябрь. 7.

Михайловское.

Пушкин завершает свою трагедию, «…перечел ее вслух, один, и бил в ладоши, и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!»

И тут самое время обратить внимание на одно обстоятельство — давным-давно известное, но так и не подвергшееся осмыслению. Печатание книжечки «Собственноручные рескрипты покойного Государя Императора, Отца и благодетеля Александра I к Его подданному графу Аракчееву с 1796 до кончины Его Величества, последовавшей в 1825 году», по сверхосторожному замечанию великого князя Николая Михайловича, «очевидно… начато при жизни Александра I и закончено после его кончины».[332]

ГОД 1825. Ноябрь. 9. Таганрог.

Александр I разрешает написать о болезни вдовствующей императрице.

Ноябрь. 10.

Отдан приказ провести аресты среди членов тайной организации.

«Не мне подобает карать…»

Ноябрь. 13.

Виллие записывает: «Уже с 8 ноября я замечаю, что его занимает и смущает его ум что-то другое, чем мысль о выздоровлении».

Николай Михайлович, допущенный в секретную часть императорского архива, не всегда и не все договаривал до конца — в данном случае он не указывает на источник информации и никак не комментирует ее. Но если очевидно, что обложка аракчеевской книжки была отпечатана (или перепечатана и «приплетена» заново) после получения известия о таганрогской трагедии, то все остальное — отнюдь не очевидно.

Как можно было начинать типографические работы, запускать в производство заведомо мемориальное издание при жизни царя? И зачем было это делать? Ибо, пока Александр царствовал, у такой брошюры могло быть только два читателя, и так знакомых с ее содержанием: тот, кто рескрипты делал, и тот, кто рескрипты получал. Предание гласит, что оригиналы и печатные экземпляры книжицы были заложены Аракчеевым в колонны колокольни Грузинского собора и что таким образом она имела чисто магическое значение. Допустим. Однако вопросы все равно остаются. Как предполагалось поступать с новыми, будущими рескриптами, которые поступят Аракчееву от Александра после завершения печатных работ? Предавать их тиснению на отдельных листах и каждый раз подкладывать в колонну колокольни? Нерационально. Может быть, Аракчеев предвидел, что рескриптов впредь не будет?

Подобная книжица могла стать личным (предельно личным, от посторонних глаз сокрытым) подарком удаляющемуся на покой господину от преданного слуги. И одновременно — на случай неудачи предприятия, на случай бунта или опалы со стороны следующего правителя — извлеченная из тайника брошюра могла послужить оправдательным документом.[333] Тем более что не весь тираж был принесен в жертву памяти и упрятан в колонну; редкие экземпляры «Собственноручных рескриптов…», по свидетельству того же Николая Михайловича, в начале столетия еще встречались.

Выстроенные в хронологическую цепочку, рескрипты эти превращались в летопись взаимоотношений царя и псаря.

То, что первые записочки относились еще ко временам Екатерины, доказывало: Аракчеев отнюдь не временщик, ибо его близость с русским царем — вневременна.

То, что последний рескрипт Александра до восшествия на престол относился к 12 декабря 1799-го, а первый после воцарения — к 10 мая 1802-го, намекало на непричастность графа к убийству Павла, на его тогдашнее удаление из столиц и указывало, к чему могло привести — и привело — податливого Александра отсутствие при нем верного и твердого Аракчеева.

То, что, начиная с записки от 26 апреля 1803 года, сердечное ты надолго сменяется холодным вы и большая часть рескриптов вплоть до назначения графа военным министром (то есть до того, как он стал личным агентом монаршей власти) имеет вполне официальный характер, говорит о государственной подоплеке взаимоотношений.

И главное: в рескриптах Аракчеев предстает лишь помощником и советчиком царя, никак не всесильным правителем Империи. Опять же вопреки репутации. Потому, быть может, самый существенный для издателя раздел — «Рескрипты о военных поселениях, писанные с 1810 года».

Тут все важно. И дата, вынесенная в заглавие раздела (1810): военные поселения начинались, когда ушедший с поста военного министра Аракчеев не был в силе, а не в послевоенные времена (как считали все), когда он имел огромную власть. И прямое, из первых рук, свидетельство о том, что государь был автором проекта, стало быть, с Аракчеева, непреклонного исполнителя царской воли, должны быть сняты обвинения в жестокости и роковой фантастичности плана.

Младший кивает на старшего, а со старшего и спроса нет…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.