«КОЕМУЖДО ПО ДЕЛАМ...»

«КОЕМУЖДО ПО ДЕЛАМ...»

А меж тем наступил очередной октябрь. Можно еще было бы поехать в милый сердцу подмосковный лес, затопить печку, послушать ее успокоительный вой, вскопать поутру грядку и, самое главное, дождаться появления Ксю-Ши, погладить ее влажную рыжую шерстку и посмотреть в умные честные глаза, не знающие лжи и притворства.

Беспощадный дождь обрушился на Москву, осенний, но не по-осеннему обильный, нудный. Он стучал по подоконникам, заливал балконное стекло, ныл, что исхода нет: «...умри, начнется все сначала...»

И повторится все, как встарь? Ничто не повторится, ничто!

Жена Старика, с которой он прожил сорок один год в добром согласии и даже любви, перенесла удар и оказалась в госпитале полупарализованной.

Уже наладившееся было монотонное существование — прямая, как стрела, стежка-дорожка, поросшая поблекшей травой, тропинка, в конце которой дожидался Старика покой, — вдруг сделало резкий зигзаг и пошло в сторону, в сторону, в сторону...

Тени отступили, отогнанные житейской суетой, мелочными горестными заботами сегодняшнего дня. Только во сне, но редко, до огорчения редко, посещала Старика милая рыжая собачка: в Москве ей не было места, хотя он надеялся, что это до поры до времени.

Жизнь сделала зигзаг, и привычные спокойные мысли пошли вразнобой. Все чаще вспоминалась Старику фраза: «Коемуждо по делам его». Кажется, встречается она в Писании, скорее всего, так оно и есть, но врезалась она в память с первых страниц булгаковского «Театрального романа», книги, которую Старик ставил непомерно высоко. Оспаривать его оценку не стоило — он был упрям, довольно начитан и не одобрял мнений, противоречащих его собственному.

Каждому воздастся по его делам! Странно, что эта простейшая посылка, основа справедливости, аксиома царства Божия на земле и в небесах, смутно тревожила Старика. Казалось бы, что ему тревожиться? В Бога ты не веришь, земная жизнь единственная и последняя, распадешься в конце концов на атомы, а уж атомы-то по отдельности за свою бывшую совокупность и ее грехи не отвечают... Что же тут беспокоиться?

Старик действительно почти всю свою сознательную (?) жизнь был атеистом и временами даже воинствующим безбожником. (Не к месту вспомнилось чувство стыда, которое испытал Старик десятки лет назад. Только что советский космонавт сделал несколько витков вокруг Земли, и бойкая профсоюзная активистка укорила зарубежного гостя, седобородого муллу: «Вот вы в Бога верите, а наш Гагарин на небе побывал и никакого Бога не увидел». Надо было если не плюнуть и убежать от того срама, то хотя бы не переводить благонамеренную невежественную чушь.) Так вот, с годами, и особенно на склоне лет, стал Старик понимать, что все обстоит не так-то просто с Богом и его делами. В конце концов он должен был вновь признать, что разум его слишком слаб, чтобы постичь идею Бога, но достаточно силен, чтобы усомниться в искренности или разумности тех, кто эту идею, по их утверждению, постиг.

С другой стороны, гораздо достойнее быть, пусть игрушкой, в руках какой-то высшей силы, чем случайно образовавшимся сгустком белкового вещества. («Жизнь есть способ существования белковых тел», — написал однажды глупость умный, в общем-то, человек, и глупость была превращена в догму.)

Генерала тревожила несоразмерность воздаяний каждому по делам его. Он опасался стать жертвой справедливости, определяемой недоступным ему мерилом. Что же это за жестокая и бесчувственная сила, которая наказывает людей страданиями их дорогих и близких?

* * *

Повод для тягучих, вековечных размышлений о спра­ведливости и несправедливости, добре и зле, вечности и суетности был. Рассуждать на эти темы можно было толь­ко про себя — настолько они приелись всем своей обы­денностью и неразрешимостью. Пожалуй, только сильно подвыпивший русский человек мог бы рискнуть затеять диспут по этим поводам с неизбежным выводом: «Судь­ба — индейка, жизнь — копейка...» или же, распираемый эрудицией, воскликнуть: «Нет правды на земле!».

Да, нет правды на земле, но есть жизнь, которая смирного по земле ведет, а упрямого тащит. В потоке жизни можно плыть только по течению.

Каждый день — сначала летний, затем осенний, то теплый и светлый, то придавленный к верхушкам облетающих деревьев тучами, — каждый божий день Генерал направлялся в госпиталь. Ветераны по привычке называли это место «на Пехотной», добавляя «новый корпус». Корпус давно уже состарился, и располагался он не на Пехотной улице, а поблизости от нее, на Щукинской.

Ездить, по московским нормам, было довольно удобно. По кольцу от «Белорусской» до «Краснопресненской», там пересадка на «Баррикадную» и прямо до «Щукинской». Иногда на «Полежаевской», особенно если дело было вскоре после конца рабочего дня, в вагон входили группки оживленных молодых людей, очень прилично, но не вызывающе, даже с оттенком некоей недавней традиционности, одетых, нередко слегка подвыпивших. Наметанный глаз Генерала определял в них коллег, «дальних соседей», то есть офицеров ГРУ, отметивших какое-то приятное событие. В жизни служивых людей таких событий немного, но все они стоят небольшого праздника: повышение в звании или должности, награда, возвращение из командировки, день рождения или рождение ребенка. Набор не обширен, но весом. Старик завидовал этим людям, тайком поглядывал в их сторону, вспоминал, как славно было в свое время оказываться равноправным участником такой компании.

Комитет ушел в прошлое, рассыпался стараниями «реформаторов» на полдюжины самостийных и не очень дружелюбно настроенных друг к другу организаций, но госпиталь каким-то чудесным образом принимал ветеранов старой системы без различия их нынешней принадлежности. Простая человеческая разумность выживала под натиском новых идей и веяний. Кстати, думалось иногда Генералу на неспешной, щедро усыпанной осенним листом дорожке, что с давних пор буйные смены власти, новомодные лозунги и цели, очередные реформаторы, манифесты и программы — политическая жизнь, иными словами, — все это имело лишь отдаленное отношение к настоящей, трудно поддающейся переменам русской жизни. Дальше генеральские мысли приобретали явно крамольный по нынешним временам оттенок. Ему казалось, что скоротечная советская власть (а что такое 70 лет в тысячелетней истории?) внесла было осмысленность в существование нашего Отечества («умом Россию не понять». Пожалуй, мы единственный народ, которому такая самохарактеристика кажется лестной). Было ограничено воровство, произвол стал прерогативой государства, но не его служителей, каждый сверчок знал свой шесток, иностранцев совершенно правильно не подпускали к внутренним делам, общественное положение не передавалось по наследству, каждый одаренный паренек мог стать (а то и становился) Ломоносовым, никто не умирал с голоду, привилегии съеживались до пределов государственной дачи и скромного, по любым меркам, пайка, пресса не мнила себя властью, но решительно вмешивалась в судьбы людей. Такого не мог терпеть ни «цивилизованный» мир, ни вскормленные советской властью «новые русские». Именно они изобрели гнусное словечко «совок», то есть простой русский человек, которого раньше именовали мужиком, а еще раньше — смердом. Новые русские появлялись, как сыпь на больном теле, в разные времена. Повадки их оставались неизменными. Правда, поправлял себя Генерал, никогда раньше среди новых русских не было так много евреев.

В таких или подобных неконструктивных размышлениях незаметно проходил путь от станции «Щукинская» до серого монолита госпиталя. Путь короткий — не больше десяти минут, можно вообще ни о чем не думать. Возможно, и лучше было бы не добавлять к личным горестям беды общенародные, не смешивать вещи совершенно несовместимые, но отучить себя думать Старику пока не удавалось.

В проходной стояли «зеленые» солдаты, настолько молоденькие, что Генерал с трудом сдерживал улыбку, глядя на них. Солдаты, однако, службу знали и, что совершенно удивительно, своим высоким положением не злоупотребляли. Выразив вежливое неодобрение по поводу того, что на пенсионном удостоверении Генерала нет фотокарточки (не предусмотрено), юный страж тем не менее вручал ему потертый серый квадрат — пропуск.

Старательные умненькие ребятишки на службе Отечеству в самом мирном и безопасном месте.

...У самого входа на территорию стадиона «Динамо», Петровского парка, сидит прямо на асфальте нищий. Он ненамного, года на два-три, старше ребят, несущих службу в воротах госпиталя. У нищего правильное русское голубоглазое лицо, немного опухшее то ли от слез, то ли по какой другой причине. На голове неизменная кепка, на плечах куртка. Нищий (зовут его простым русским именем Андрей) никогда и ничего ни у кого не просит. Картонная коробка, однако, полна бумажной мелочи. Андрей не смотрит в ее сторону. Он вообще никуда, кажется, не смотрит — мелькают чужие ноги, хвосты чужих плащей, иногда детское лицо. «Противный все же у тебя характер, Андрей», — говорит нищему женщина из соседней палатки. Андрей только что отпил глоток и с силой швырнул через плечо пластиковую бутылку. Нищий молчит. У него оторвана левая нога по бедро, правая нога — чуть выше колена, нет левой руки.

За какие грехи так наказала молодого красивого парня неведомая сила? Что успел натворить он в свои малые годы? Или наказан он за чужие грехи, чужую корысть, чужую глупость? Говорил ведь Березовский Лебедю: «Ну подумаешь, идет война. Кого-то убивают...». Привязать бы Березовского железной цепью к Андрею да посадить на голый асфальт у входа на стадион, да обозначить, кто он есть...

Страна, где всерьез ведется разговор о допустимости смертной казни для убийц и насильников, страна, где бессмысленно (бессмысленно ли?) убивают сотни и тысячи честных молодых людей, страна, где обрубленный Андрей не смотрит на дождь бумажных денег, падающих к половинке его правой ноги...

«За что любить тебя? Какая ты нам мать?..»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.