XII
XII
Да, расставаться — чертовски грустное занятие. Правда, вся жизнь — это сплошные расставания: «И каждый час уносит частичку бытия…»
Бывало, раньше, когда игрались премьеры, к нам за кулисы приносили известия из зала: «Сегодня вся Москва!» — «Ну, кто?» — «Кого тебе назвать? Ну, Симонов, Дэзик Самойлов, Окуджава, Некрасов… Ну, в зале еще Гена Шпаликов… Левка Збарский с новой женой пришел… Аксенов с Гладилиным подвалили… Шукшин Вася… Хватит?»
…Я встретился с В. П. Некрасовым в Париже, попав туда туристом в 1975 году. Когда в телефонной трубке услышал по-русски «Алло!» — именно по-русски: «Алло!», — забилось сердце. Пока я ждал встречи у входа в отель на рю Моску (договорились, что Некрасов сам туда приедет, чтобы я чего-нибудь не перепутал в незнакомом мне Париже), от волнения меня аж подташнивало. Мы не виделись несколько лет, а дружили годы.
Он поддерживал меня в моих актерских поисках, критиковал, ругал, снова поддерживал. Не забуду его коротенькое, но столь дорогое для меня письмо из Киева, в котором он похвалил за «Всю королевскую рать». Последний раз в Союзе я видел его у себя дома на Гиляровского. В Киеве его уже просто-напросто травили. Унизили обыском. Словом, создали невыносимые условия существования. Он приехал в Москву, а отсюда его стали выпирать в Киев, ссылаясь на отсутствие прописки. Маму, которую Вика нежно любил, он к этому времени уже похоронил и женился на старости лет. Во время этой московской побывки долго бродил по улицам со своим давним другом Генкой Шпаликовым, ведя грустные разговоры «за жизнь». И Генка, и Вика, оба были оптимисты и выпивохи — так что, если уж они загрустили, дела действительно неважнецкие.
Некрасов написал тогда статью под названием «Кому это нужно?», спрашивая, кому выгодно доводить людей до такого состояния, чтобы они были вынуждены покинуть свою Родину.
Приводил примеры: Иосиф Бродский, кажется, и другие. Разумеется, он не был столь наивен, чтобы отнести статью в «Известия» или в «Советскую культуру», и, уже доведенный киевской травлей до ручки, передал ее иностранным корреспондентам.
Так что, когда я спустился встретить его и Галю, то следом за такси, на котором они прибыли, увидел «хвост». Две «Волги», нимало не скрываясь, остановились у моего дома. Мы поднялись. Сидели целый вечер. Говорили. Вика рассказывал про обыск, про Киев, про то, как зашел в Москве к жене Солженицына как раз в тот момент, когда выдворенный звонил ей из-за кордона. В своем стиле поиронизировал над бородатым классиком:
— Один раз просит меня явиться и заявляет: «Будем говорить о судьбах русской литературы». Ну, о судьбах так о судьбах. Прихожу. Классик с места в карьер: «Виктор Платонович, у нас с вами в распоряжении 37 минут и 20 секунд. Когда вы бросите пить? Вы уже не писатель, а писатель плюс пол-литра водки» — и т. д. и т. п. Понимаешь, Миша, прочел он мне антиалкогольную лекцию ровно на 37 минут и 18 секунд и за 2 секунды попрощались. Так вот и поговорили о судьбах русской литературы… Ну, я попросил у его жены трубку и говорю ему: «Исаич, это Некрасов взял трубку на четыре с половиной секунды, чтобы сказать, что я пью с вашей женой водку и запиваю пивом. Все. Мое время истекло!»
Смеемся, грустим, думаем, как жить. Выпиваем.
Могло ли мне тогда прийти в голову, что я буду стоять на рю Моску, на Московской улице в Париже и ждать «француза» Вику Некрасова?
От волнения, стало быть, подташнивает. Курю. Посматриваю на часы. Конспиратор из меня никудышный. За стеклянной дверью — портье отеля, в котором всегда селят советских. Правда, группа моя уже улетела в Москву, я в Париже один в ожидании группы из Казахстана — мое место в самолете в их коллективном билете. Но все-таки этот портье…
Наконец на узкой-преузкой рю де Моску вижу господина в расстегнутом плаще и джинсовом костюме — такой располневший и поседевший Тото. Делаю несколько шагов навстречу. Ноги не слушаются, голова кружится, прислоняюсь к стене дома. Он тоже приостанавливается и тоже прислоняется к стене шагов за десять от меня. Стоим. Молчим. Наверное, плачем. Он:
— Мишка, еб твою мать! Ты — на фоне Парижа.
Потом сидим на улице у какого-то кафе в районе Монмартра. Фиеста… ее в душу! Можно сказать, праздник, который всегда со мной! Будь он неладен, такой праздник!
— Ну что, Миша, — говорит он с хорошо знакомым одесским выговором, — вас, конечно, весьма интересует, как ваш знакомый писатель, бывший фронтовик, защищавший вас в окопах Сталинграда, когда вы еще сосали соску, живет теперь в городе Париже? Отвечу сразу, не буду томить вас, дорогой Миша, чтобы вы не подумали, что не хочу ответить прямо на поставленный передо мной вопрос, имеющий отношение к идеологии, политике, политэкономии и прочим глупостям: «И та гребаная страна и эта гребаная страна!» Вас устраивает такой ответ или у вас все же есть вопросы? Тогда задавайте и торопитесь, так как потом я буду очень-очень подробно, как на следствии, допрашивать вас, мой драгоценный зарубежный друг!
У «зарубежного друга» вопросы, конечно, есть, но и времени у нас предостаточно — двое суток, так что с кардинальными вопросами не тороплюсь.
— Ну, а все-таки, как вы поживаете?
— Как я поживаю? Как видишь — курю «Голуаз», пользуюсь, как всякий нормальный француз, одноразовой зажигалкой, ношу скромный джинсовый костюм и кепи… Сейчас мы с тобой что-нибудь закажем… Нет, внутрь кафе входить не надо. Он сам к нам подойдет. Вот видишь!
Действительно, официант как из-под земли вырос. Виктор Платонович обращается к нему по-французски, говорит медленно, будто подбирая слова.
— Ты что-нибудь пить будешь? Я сейчас в завязке, после больницы.
— Нет, Платоныч, я обойдусь. Закажите лучше кофе.
— Кофе я уже заказал без тебя. А поесть?
— Ничего не хочу.
Официант уходит.
— Стало быть, вы лежали в больнице?
— Да.
— А сейчас как?
— Сейчас нормально… Живем мы с Галей в двух шагах отсюда. Квартирку мою ты наконец увидишь. Работаю. Написал уже книжонку о Париже…
— «Записки зеваки»? Знаю. Читал. Здорово.
— Я рад. Значит, у нас меня читают?
— Как повезет.
— А Солженицына «Бодался теленок с дубом» читал?
— Нет.
— Хорошая книга. Конечно, там все, как всегда у него — через свой пуп. Эгоцентризм невероятный, но книга хорошая. Особенно хорошо получился портрет Трифоныча. Написано с любовью к нему. И с пониманием. Хотя главы есть страшненькие. В общем, сам прочтешь. Хотя прости, о чем это я? Книга толстая, тут не успеешь, а с собой я бы тебе дал, но не нужно рисковать, прошмонать могут…
— Да, Платоныч, я уж обойдусь. Потом как-нибудь, рано или поздно прочту.
— Лучше, конечно, рано… Вот, понимаете, Миша, — перешел он опять на жаргон, — есть и некоторые преимущества парижского образа жизни. Этому правительству глубоко насрать, кто и что читает и читает ли вообще. Ему важно, чтобы вы платили подоходный налог, не слишком нарушали общественный порядок, а что вы читаете, пишете или думаете, это ваше частное дело. Здесь я отвык от стукачей, могу кричать, что, скажем, Жискар Д’Эстен или Никсон — говно.
— Это и я могу…
Рассмеялись.
— Ладно, все это херня. Расскажи мне, как же это все-таки вышло с Генкой Шпаликовым?
Я рассказываю, что знаю о смерти Гены. У Платоныча на глазах слезы. «Страна не зарыдает обо мне, но обо мне товарищи заплачут» — шпаликовские строки.
— Да, Генка, Генка, он уже тогда в Москве мне не понравился… Генка, Генка… А что Евтух?
— А разве это еще интересно? — ответил я вопросом на вопрос.
— А Белла? А Войнович? А что «Современник»? Ты там бываешь? Что они играют? Как Олег? Как МХАТ? Что пишут, что носят, что пьют, что думают?..
И я рассказываю, рассказываю, рассказываю. Между прочим, вспоминаю, что тогда в Москве не успел поблагодарить его за письмо по поводу «Королевской рати».
— Мне и вправду понравилось.
— А какой мог бы быть фильм, если бы в нем играл Паша Луспекаев!
— Кстати, от чего он умер? Я ведь знал его по Киеву, замечательный был парень…
Я опять рассказываю. Смерть Луспекаева, случившаяся во время съемок, для меня недавнее потрясение, оттого рассказ подробен. Уже перед нами стоят три пустых чашки из-под кофе, а я все рассказываю.
— Слушайте, Миша, вы будете большим фраером, если когда-нибудь не оставите на время ваши актерские штучки и не сядете за письменный стол. Это я вам говорю, а не какой-нибудь марксист… — цитирует Платоныч из пьесы Славина «Интервенция». — Нет, серьезно, я беру с тебя слово, что ты сядешь за письменный стол. В твоей башке накопилось для этого вполне достаточно. Ты хоть о Ромме что-нибудь записал? Помнишь, в Киеве ты мне о нем рассказывал…
И я вспомнил, как приезжал на гастроли в Киев в 1969 году. Мы встретились с Платонычем и поехали купаться на Днепр. В узком месте переплыли какой-то из притоков и улеглись на песок на островке, где было мало народа. Всласть натрепались. Я рассказывал о малоприятных московских новостях, говорили о серьезных проблемах общего свойства. Я тогда сказал: «Да, Виктор Платонович, без пол-литра тут не разобраться». — «Ох, Миша, я уже много лет пытаюсь разобраться во всех этих вопросах с пол-литрой и даже с литром, и тоже ни х… не выходит…»
Рассказал ему тогда и о Ромме… Впоследствии выполнил обещание и, что сумел, записал о Михаиле Ильиче.
— Так вот, Миша, не будьте поцем и запишите ваши байки. И не говорите мне, что вы не писатель, что у вас другая профессия! Ну, так вы не напишете, как Лев Толстой. Но не хуже Кочетова вы написать можете. В общем, я, русский писатель Виктор Некрасов, здесь, на Монмартре, беру с вас честное слово, что вы однажды сядете-таки за письменный стол и изложите на бумаге ваши незрелые наблюдения хотя бы печатными буквами. А орфографию вам исправит ваша жена Регина. Она у вас с высшим образованием. Может получиться прелюбопытная вещица, батенька…
— Ну да, а напечатает ее журнал «Континент».
— Последнее совершенно не обязательно. Вы пишите и почаще вспоминайте изречение: «Рукописи не горят».
— Если стоящие, — говорю я.
— А вот тут вы, Миша, безусловно правы, — заканчивает Платоныч…
Квартирка у Некрасова маленькая — три смежные комнатки: спальня, столовая и кабинет. В кабинете — стол, книги, фотографии мамы и друзей.
— Виктор Платонович, почему та страна гребаная, догадаться нетрудно, но почему эта?
— Сложный вопрос. Особенно для иностранца, каковым я еще себя чувствую. У меня ведь пока советский паспорт, — с шутливой гордостью говорит он. — Но ты же читал «Записки зеваки». Собственно, там все изложено. Эмиграция — это не сахар…
— А материально как?
— Нормально. То есть роскошествовать не приходится, но много ли нам надо? Журнал не дает почти ничего, кроме возможности поездить по миру, а вот если удастся махнуть в Штаты с лекциями по литературе, надеюсь подзаработать… Жаль, что у Фимы Эткинда заболела жена, а то бы мы к нему съездили. Он живет под Парижем, читает лекции в Сорбонне, пишет. Словом, что называется, в порядке. У тебя бы составилось более полное представление о том, как мы тут живем.
— Ну что, Миша, я чувствую, вы уже заскучали в городе Париже? — спросил наконец Некрасов.
— Честно говоря, да, Виктор Платонович.
— Ну, ничего, Миша, завтра в Москве таксист пошлет тебя на… ты почувствуешь себя дома и будешь вполне счастлив!
— Это точно, — сказал я.
Когда московские друзья спрашивали меня, что на меня произвело самое сильное впечатление в Париже, я отвечал: «Некрасов». А в Англии? «Разговор с Эткиндом». И это правда.
(То же могу сказать и про Австрию.)
Не то чтобы я не привез оттуда запаса впечатлений. Привез, но сильнейшие именно эти. А как могло быть иначе? «И всех, кого любил, я разлюбить уже не в силах», — сказано у Давида Самойлова.
А теперь о 1978 годе.
Сразу же в день нашего прилета в Лондон — утомительное путешествие на поезде в столицу Шотландии Эдинбург. Отоспавшись, утром следующего дня спускаюсь к завтраку в огромную столовку университетского городка на окраине Эдинбурга, где нас поместили. Беру поднос, отовариваюсь джюсом, беконом, повидлом, молоком, кукурузными хлопьями, тащусь с подносом по огромному ангару университетской едальни. В поезде ехали целый день, от скуки пили, голова болит. Утоляю жажду холодным апельсиновым соком. В столовке многолюдно, галдеж, народу «тыща»: белые, черные, желтые, голубые — разные. Вдруг вижу, с подносом идет высокий, худой в светлых брюках, в светлой рубашке, в спортивных туфлях человек в очках. Я обалдел: Эткинд! Точно — Эткинд!
— Ефим Григорьевич!!! Фима!!!
Я заорал так, что негры, сидевшие напротив меня, вздрогнули. Человек повернулся, едва поднос из рук не выронил, движется ко мне:
— Миша?!
— Я!
— Как ты здесь очутился? Насовсем?
— Нет, я на гастролях. С театром.
Обнялись. И, бросив все эти хлопья в молоко, выскочили на улицу. Вот так встреча! Где? В Эдинбурге! Вечером того же дня к нему в номер (он жил в том же студенческом городке, только в другом корпусе) с двумя бутылками русской водки. Беседа будет долгой, одной не хватит. И опять пошло: как этот, как тот, кто что пишет?.. Читаю ему Самойлова (Ефим Григорьевич — специалист по русской поэзии, автор многих трудов и книг) — «Струфиана», «Сон о Ганнибале». Нравятся. Просит почитать новое. Арсения Тарковского. Читаю.
— Хорошо… — говорит он.
— А как ваша жизнь? Как Вика Некрасов? Вообще расскажите, как вы тут все живете, а то в Париже Некрасов из меня все выудил, а я толком ничего не узнал…
— Кто конкретно тебя интересует?
— Ну, Вика Некрасов. Как он себя чувствует? Пьет?
— И пьет и не пьет…
— Пишет?
— Пишет. Эссе. Записки в своем стиле.
— Бродский Иосиф?
— Он далеко, в Америке.
— Это я знаю.
— У него две книги вышли: «Конец прекрасной эпохи» и «Части речи».
— Знаю.
— Так ты все знаешь, — смеется он.
— Нет, не все. Что у вас?
— Ну, что у меня… Тоже книжка вышла. Англичане ее перевели и хорошие рецензии опубликовали. Вот поэтому я в Англии.
— Это здорово, — говорю я.
— Здорово-то, здорово. А знаешь, какой тираж?
— Откуда мне знать.
Он называет цифру, для русского читателя мизерную: с тремя нулями…
— Ты помнишь, у меня вышла книга о русской поэзии тиражом 100 тысяч, и через день ее с прилавков как корова языком слизала… Здесь, естественно, все иначе. Читают только в России. И духовность там, у нас.
— Может, и так. Но что читают? Вы обращали внимание на то, что читают в метро, в троллейбусах?..
— И это правда, но все равно читают. Нет, Миша, я не жалуюсь, жаловаться причин нет… Я преподаю, у меня дом, я много езжу по миру.
— Ну, и дочь ваша с вами, — добавил я.
— Да, да, все так, и это прекрасное чувство личной свободы: пиши, что хочешь, живи, как хочешь, но…
— Слушайте, у вас нет другого глобуса? — говорю я.
— Не понял?
— Есть такой анекдот. Вызывают одного еврея в органы и говорят: «Выкатывайтесь из страны на все четыре стороны. Вот вам глобус, выбирайте». Он его покрутил, покрутил, а потом грустно спрашивает: «Слушайте: у вас нет другого глобуса?»
Посмеялись, выпили.
— А что Эмма Коржавин? — интересуюсь я, — Успокоился там в Америке? А то по Москве ходили слухи, что он от ностальгии чуть ли не корабли советские в порту встречает…
— Как будто успокоился. Книжку выпустил. Толстая книжка. Честная, но не получилась…
— Я читал.
— Все ты читал.
— Не все, далеко не все.
— А все читать и не надо. Много выходит барахла и здесь, в том числе на русском.
— Не без этого, — говорю я. — А с кем видитесь?
Эткинд задумывается:
— С друзьями, с ближайшими друзьями. Понимаешь, Миша, эта третья эмиграция, как и предыдущие, впрочем, живет сложно. Эго, надеюсь, для тебя не секрет.
— Почему? Объясните мне, Ефим Григорьевич, отчего? Что вы не можете поделить? — допытываюсь я.
Он опять задумывается.
— Как бы тебе популярней, Миша… Понимаешь, в конечном счете все мы советские люди. И умрем советскими людьми. А ты знаешь, как спорит советский человек? Иначе, чем человек западной культуры. Те спорят как? Один, скажем, говорит: «Мне очень нравится эта бутылка русской водки: оригинальная форма, со вкусом сделанная этикетка, прозрачный цвет жидкости, и она очень хороша на вкус». Другой возражает: «Позвольте с вами не согласиться: форма бутылки несовременная, этикетка недостаточно броская, приятнее, когда спиртное имеет цвет, вкус у водки слишком резкий». Тогда первый говорит: «Как интересно! На один и тот же предмет можно, оказывается, посмотреть и так». А наша схема спора иная. Первый: «Замечательная бутылка, клевая наклейка, водка что надо, лучше не бывает». Второй: «Что хорошего в этой стекляшке, наклейка дрянь, водка говно!» Первый: «Это водка говно? Сам ты говно!» Вот так спорим мы, советские люди… Эта метода спора распространяется и на более важные вопросы, касающиеся, например, судеб России, «миграции, литературы, того, каким должен быть эмигрантский журнал. И оттого мы все врозь… Ну, может, я несколько преувеличиваю. Но в принципе это так.
— Невесело вы рассказали, Ефим Григорьевич. Смешно, но невесело.
Выпили. Меня потянуло на стихи.
— Можно, я Бродского прочту?
— Валяй.
…Здесь утром, видя скисшим молоко,
Молочник узнает о Вашей смерти.
Здесь можно жить, забыв про календарь,
Глотать свой бром, не выходить наружу
И в зеркало смотреться, как фонарь
Глядится в высыхающую лужу…
— Хорошо прочел. Молодец.
— Он пишет хорошо, — говорю я.
— Но и читаешь ты его неплохо.
— Спасибо на добром слове. А вот он, Бродский, мне однажды…
— А ты был с ним знаком?
(Сам-то Ефим Григорьевич очень хорошо знал и любил Иосифа.)
— Я уже знал его стихи наизусть, а знаком не был. Так как-то уж получилось, что его знали многие мои товарищи, а я не знал, хотя давно мечтал с ним познакомиться и всех просил… И вот в Ленинграде Наташа Долинина…
— Прости, как она?
— Болеет… Так вот, она пригласила меня с женой и обещала позвать Иосифа. Он пришел. Кстати, с вашей дочкой…
А было так. Наташка, зная мой характер, да и Иосифа тоже, сделала безалкогольный вечер. Пили один томатный сок. Бродского ждали долго. Я все волновался: придет, не придет? Уже потом Наташа мне рассказала, что, когда обратилась к Иосифу с просьбой непременно прийти, так как с ним давно мечтает познакомиться Козаков, Бродский ответил: «А что этому Козакову от меня надо?»— «Да ничего. Он знает наизусть ваши стихи». — «Ну, это уже что-то курсистское», — фыркнул поэт. Однако пришел. И даже стихи читал. Он тогда только написал «Сретенье», «Набросок», «Письма римскому другу» и замечательно их читал. Я весь вечер молчал и слушал его. Зашел разговор об Аксенове, дружке Иосифа. Долинина хотела сделать мне «паблисити» и спросила, не видел ли он «Всегда в продаже» в «Современнике», где я играл.
— Да, Вася меня приводил на спектакль. Но я что-то плохо ремемблю. Помню, что вы там много бегали… Впрочем, мы туда завалились под шнапсом.
— Иосиф, вы не собираетесь в Москву? — спрашиваю.
— Да, может быть, на Пасху. У меня там есть камрад, Мика Голышев.
— Как же, как же. Мы с Региной его хорошо знаем. Он перевел роман «Вся королевская рать», а я снимался в телефильме.
— Да, Мика перепер роман классно. А вот картина, по-моему, барахло. Какая-то серебристо-серая пыль…
(В начале 50-х была такая дурно сделанная мосфильмовская картина «Серебристая пыль» из заграничной жизни.)
— Да, нелегко тебе пришлось с поэтом, — смеется Эткинд.
— И не говорите, Ефим Григорьевич. Какое счастье, что Наташа догадалась в тот вечер обойтись без водки… Но потом, знаете, Бродский помягчел, видя мое непротивление злу, и даже обещал в Москве на Пасху заглянуть к нам с камрадом Микой. Мы с женой готовились: куличи, пасха, яйца, телятина… И вообразите, пришел. Читал стихи. Я тоже что-то рискнул прочесть, кажется, Пушкина. Он опять завелся: «А какого черта вы вообще читаете стихи? Стихи вслух должен читать только человек, который их написал!»
— Ну что ты, старик! — вступился за меня милейший Мика Голышев. — Это ты уж загнул. Чувак клево читает стихи. Нет, ты хреновину порешь, старик! Почему это вслух должен читать только поэт?!
— Нет, я понимаю, про что говорит Иосиф, — сказал я. — В этом есть смысл. Противно, когда чтец присваивает себе чужие мысли, чувства и слова. «Я памятник себе воздвиг…», «Я Вас любил…».
— Ну, уж если вы непременно хотите читать, читайте лучшее, что есть в русской поэзии. — И Бродский, громко картавя, нараспев, но очень, очень по-державински, прочел:
Глагол времен, металла звон,
Твой страшный глас меня смущает…
— И знаете, Ефим Григорьевич, я стал читать эти стихи в концертах и, представляете, с успехом. А потом и на радио их записал, и в телефильм включил… Нет, нет, полезно с гениями общаться. В конце вечера я ему его же книжку «Остановка в пустыне» подсунул, и он надписал: «Мише Козакову свою лучшую часть. И. Бродский». Видать, вправду смягчился ко мне. Больше я его не видел никогда. Только перед его отъездом за рубеж набрал его ленинградский телефон:
— Алло?
— Иосиф, это говорит Миша Козаков.
— Привет, Миша.
— Иосиф, мы с Региной верим в вашу звезду и желаем счастья. Очень жалеем, что мы вас не можем повидать перед отъездом…
— Спасибо. А что мне вам пожелать, Миша?
И после небольшой паузы:
— Оставайтесь таким, какой вы есть! Не меняйтесь ни в ту, ни в другую сторону, — прокартавил он.
— Спасибо! До свидания, Иосиф!
— Всего. Привет Регине.
Вот так мы с ним расстались.
А что насчет того, где будет приземлиться —
Земля везде тверда, рекомендую США…
— Да любопытно, — вздохнул Эткинд. — Выпьем за Иосифа?
Выпили…
— А теперь хочешь, Миша, я тебе расскажу, как мы в Америке с Солженицыным встретились?
— Еще бы!
(Я знал, что Эткинд дружил с ним и много сделал для Солженицына в трудные для того времена…)
— Во-первых, я долго не мог пробиться к нему по телефону. Неоднократно объяснял секретарю, кто я такой. Наконец, через секретаря же Александр Исаевич назначил мне свидание не дома даже, нет, а в… (Тут Ефим Григорьевич назвал какой-то американский университет — какой именно, я забыл.) Секретарь меня предупредил, чтобы я не опаздывал. Зная пунктуальность Александра Исаевича, я был точен. Когда я вошел в кабинет, Солженицын возбужденно по нему расхаживал и отчитывал какого-то американского журналиста за опоздание на пять минут. Увидев меня, быстро взглянул на часы и сказал: «А вот Эткинд пришел точно! Молодец!» Аудиенция длилась недолго. И Солженицын, подняв воротник пальто и напялив на самые глаза шапку — не хотел, очевидно, чтобы к нему лезли студенты, — энергичной походкой ушел… А ведь мы впервые увиделись в эмиграции, и нам было о чем поговорить…
Эткинд замолчал…
— И все? — спросил я.
— И все, — сказал Ефим Григорьевич.
Мы выпили. И опять выпили. И опять…
Расставания, расставания, до чего же поганое это дело… Особенно если расстаешься навсегда. Как с Наташей Долининой, чудной женщиной, близким другом, талантливым литератором нашего поколения, как говорится, безвременно ушедшей… Паша Луспекаев, Василий Шукшин, Александр Вампилов, Геннадий Шпаликов, Юрий Трифонов, Олег Даль. И все в десятилетие после 70-го года. Уходили дети 56-го.
Смерть самых лучших выбирает
И дергает по одному… —
как пел Володя Высоцкий в песне, посвященной Шукшину. Про что он только не пел, этот Володя! И про натянутый канат, по которому идет; и про Нинку, которая спала со всей Ордынкой; и про поэтов, которые ходят босыми пятками по лезвию ножа и ранят в кровь свои босые души; и про то, что в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке; и про то, что не надейтесь, милые, я не уехал и не уеду…
Он лежал на сцене, а над ним — он же на портрете, в рубашке с погончиками, вглядывался в зал: кто сегодня пришел увидеть его в последний раз? Пришли все. Не «вся Москва», а именно ВСЕ, потому что он пел про то, что они чувствовали, думали, но не умели или не могли сказать вслух.
Их было так много, что охраняло их еще тысяч пять человек в синих рубашках. Хорошо, что они были, охраняющие. И хорошо, что их было так много. Иначе маленькому зданию, где лежал он, пришел бы конец. Его бы, это здание, сами того не желая, сломали, снесли, уничтожили те, которых было много-много тысяч. Словом, хорошо, что здесь были те, которые охраняли, и хорошо, что они привезли с собой грузовики с камнями и мешками с песком. Грузовики, как разумно поставленные плотины, устойчиво перегородили близлежащие улицы и заставили море войти в строго очерченные берега.
Из потока образовалась людская река. Она начиналась от Котельнической набережной и медленно текла к Таганке, чтобы протечь через зал, где лежал на сцене он. А в зале сидели его друзья, коллеги, знакомые, то, что и называется: вся Москва. Вся Москва, что была тогда в Москве. Они смотрели на него. А он смотрел на них с портрета. И звучало: «С миром отпущаеши раба твоего» — и Бетховен, Рахманинов, Шопен. Потом те, что не уместились в зале, а заполнили огромное помещение театра, услышали голос Гамлета — Высоцкого, его голос: «Что есть человек, когда желанья его — еда и сон. Животное, не более…»
В окна было видно необозримое множество людей, и находившимся здесь, внутри, иногда становилось страшно: как поведут себя те, которые не успеют попасть сюда и не увидят его в последний раз? Тогда-то в голову и приходила — осторожная или трусливая? — мысль: хорошо, что этих, в синих олимпийских рубашках, много, и хорошо, что грузовики.
А за окном уже поплыли цветы. Люди, которые поняли, что все-таки не увидят его, передавали их стоящим впереди, и цветы плыли по остановившейся реке. В зале опять и опять звучало: «С миром отпущаеши…» После этого говорили. Говорили немногие. Недолго. И всякий не мог не говорить об одном и том же: что за окном… и откуда такое? Почему так случилось?..
Потом тем, что были в театре, разрешили проститься, и они тоже всего лишь прошли через зал мимо лежащего, и только некоторым охранявшие его разрешили поцеловать холодный лоб или руки. Это длилось долго. Потом ждали уже на улице, а там, в зале, были только родные. Вышедшие из театра увидели людей во всех окнах, на всех балконах и крышах домов. Чего ждали эти? Что можно увидеть с крыши семиэтажного дома, стоящего на другой стороне площади? Однако все они чего-то ждали… И вот его вынесли из главного входа театра. Если бы он смог открыть глаза, он увидел бы только небо между домами, но если бы мог слышать, то вздрогнул бы от этого: «а-а-а-а!..», которое вдруг возникло, как общий выдох, и куда-то улетело.
Когда процессия выехала на Таганскую площадь, чтобы затем направить свой путь по Садовому кольцу, под машину, которая везла его, полетели цветы, и еще несколько сот метров люди бросали и бросали их под колеса автобусов. А потом людей стало меньше, и процессия понеслась по Садовой быстро.
Ну, что за кони мне достались привередливые…
Перед Красной Пресней движение замедлилось. Здесь его тоже ждали, и чем было ближе к цели, тем больше становилось людей и тех, что в синих олимпийских рубашках. К Ваганьковским воротам кортеж подъезжал медленно.
Мы успели, в гости к Богу
Не бывает опозданий…
У последнего его приюта людей оказалось сравнительно мало. Палило яркое солнце. У могилы было решено не говорить. Сказал кто-то один, кому это было доверено. Говорящего было совсем не видно и еле слышно людям, которые стояли не рядом с могилой. Потом — то, что страшно всегда: глухой стук молотков. И все…
И снизу лед и сверху — маюсь между.
Пробить ли верх иль пробуравить низ?
Конечно, всплыть и не терять надежду,
А там за дело в ожиданье — виз.
Лед подо мною, надломись и тресни.
Я весь в поту, как пахарь от сохи.
Вернусь к тебе, как корабли из песни,
Все помня, даже старые стихи.
Мне меньше полувека, сорок с лишним,
Я жив, тобой и Господом храним.
Мне есть, что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть, чем оправдаться перед Ним.
А что «вся Москва»? Москва должна жить, жить нормально, как и положено живым, по возможности хорошо жить, желательно весело, интересно и разнообразно, — как пел Володя Высоцкий, как играл Паша Луспекаев, как легко писал Гена Шпаликов:
Здесь когда-то Пушкин жил,
Пушкин с Вяземским дружил…
И правда, что «жизнь ведь тоже только миг, только растворенье нас самих во всех других, как бы им в даренье…». И не будем заглядывать в будущее. Что в него заглядывать? Занятие бессмысленное. Оставим его мифическим болгарским старухам и всяким джунам, которых сегодня расплодилось, как собак нерезаных. А я еще раз вместе с тобой, мой терпеливый читатель, просто подумаю над тем, что же все-таки означают строки из письма Александра Блока, которые меня однажды и навсегда поразили: «Все, что человек хочет, непременно сбудется, а если не сбудется, то и желания не было. А если сбудется не то, разочарование только кажущееся, сбылось именно то!»
1978–1981 гг.
Москва — Ялта
Данный текст является ознакомительным фрагментом.