XXVI. Солженицын
XXVI. Солженицын
1
В главе о «Литературной Москве» я упомянул, что разгром альманаха не остановил того, что Эренбург назвал «оттепелью». Вопреки попыткам реабилитации Сталина (попыткам, которые в конечном счете привели к запрещению даже мимолетных упоминаний о терроре) новая, послевоенная литература продолжалась и развивалась. Я уже писал о том, что, с моей точки зрения, в ее основе была вызванная войной солидарность, на основе которой возникли искренние, правдивые произведения. Теперь, после смерти Сталина и полосы массовой реабилитации, появилась еще новая возможность — литература должна была рассказать о двадцатилетии террора, о самом глубоком народном бедствии за всю тысячелетнюю историю России. Рукописи, принадлежавшие безвинно осужденным, чудом оставшимся в живых несломленным зэкам посыпались в редакции журналов и газет. Далеко не все (а может быть, лишь немногие из них) были опубликованы. Девяносто девять сотых остались в неизвестности и находятся в распоряжении второго и третьего (после Сталина) поколения. История террора рассказана в книгах РА. Медведева («Перед судом истории»), Р.Конквеста («The Great Terror»), Солженицына («Архипелаг ГУЛАГ») и (как утверждает тот же Солженицын) в тридцати других книгах, появившихся за границей до «Архипелага ГУЛАГ». Неопубликованные рукописи, без всякого сомнения, могли бы добавить многое к тому, что мы уже знаем.
Неоценимая заслуга Хрущева заключалась в том, что он допустил и даже поддержал «необратимое раскрепощение» сознания, сказавшееся в истории нашей литературы с удивительной силой. Удивительной, потому что после тяжелых ударов, нанесенных в годы борьбы с космополитизмом (1949–1953), она вновь показала жизнестойкость, веру в будущее и способность изобразить духовную жизнь общества, так долго подвергавшегося насилию.
В шестидесятых годах оживление сказалось прежде всего в том, что появились новые писатели. Ю.Казаков выступил с рассказами, доказавшими, что классическая традиция как была, так и осталась явлением, сопровождавшим все другие. В его лучших произведениях стилевая манера призвана, чтобы выразить исконные для русской литературы темы. В.Конецкий, моряк и писатель, опубликовал книги, в которых пытается нащупать новый в нашей литературе жанр романа-эссе. Появился
В.Аксенов, о котором можно было бы сказать, что судьба ему вручила «билет дальнего следования» (как писал в двадцатых годах обо мне Е.Замятин). От первых реалистических, вызвавших горячие споры романов и рассказов он в семидесятых годах перешел к своеобразной полуфантастической-полусатирической прозе, которая была мало сказать далека — вызывающе, принципиально далека от официальной литературы. Читая «Стальную птицу», например, начинаешь понимать, что ошеломляющая новизна «Мастера и Маргариты» уже не одинока в нашей литературе. В.Тендряков, который одновременно с В.Овечкиным и Г.Троепольским появился еще в пятидесятых годах, развернулся в шестидесятых и опубликовал такую правдивую и смелую повесть, как «Кончина».
Я не пишу историю нашей литературы и поэтому называю лишь немногие имена; уже и они говорят об оживлении, характерном в равной мере и для поэзии, и для критики, и для литературоведения.
Журнал «Новый мир» под руководством А.Твардовского определился в шестидесятых годах как направление — не в том смысле, который мы некогда придавали этому термину, а совсем в другом — как институт общественно-литературный, как совокупность нравственных норм. В этом смысле он стал как бы орудием отбора лучших произведений. Понятие порядочности, названное или неназванное, было неотъемлемо связано с этими нормами — завоевание, которое трудно переоценить.
Одновременно шел другой, очень важный процесс: восстановление первоклассных писателей прошлого, без которых в наше время невозможно вообразить советскую литературу. Вновь были опубликованы «замолчанные» М.Булгаков, Ю.Тынянов, И.Бабель, А.Платонов, Н.Заболоцкий, А.Ахматова, М.Цветаева, Б.Пастернак. Все это происходило в условиях более чем сложных. Во главе «Литературной газеты» стоял сталинист В.Кочетов, вторая часть романа В.Гроссмана, над которым он работал одиннадцать лет, была изъята и, может быть, уничтожена, постепенно складывалась (и сложилась в семидесятых годах) группа право-славно-антисемитских писателей, доходившая до оппозиционности «справа». Это перечисление — малая доля тех сложностей, которые сопровождали неуклонное развитие литературы — нельзя, например, забывать о сильном влиянии на нее набиравшего силу самиздата. Такова была в самых общих чертах общественно-политическая атмосфера, на фоне которой появился А.Солженицын.
2
К сожалению, в моей памяти сместились те встречи писателей с правительством, которые входили, с точки зрения Хрущева, в его систему управления государством. Вот о ком нельзя было бы сказать, что он
…управлял теченьем мыслей И только потому — страной.
Об одной из этих встреч я рассказал на предыдущих страницах. Другая состоялась в Доме приемов, когда Никита Сергеевич по подсказке Ильичева громил левое искусство — я говорю «по подсказке», потому что время от времени он запутывался и оглядывался на Ильичева, явно пересказывая речь, подготовленную помощником по идеологической части.
Главным объектом нападения был И.Эренбург. Книгу «Люди, годы, жизнь» Хрущев оценил как «взгляд из парижского чердака на историю Советского государства». Эренбург пытался возражать, крикнул что-то своим несильным голосом, но был тотчас же оборван и замолчал. Оскорбления сыпались одно за другим. Сидевший рядом со мной руководитель МХАТа Кедров сказал с негодованием: «Это безобразие подстроено». В перерыве я посоветовал Илье Григорьевичу уйти — вокруг него мгновенно образовалась пустота, и он, расстроенный, сидя за стаканом чая в буфете, не мог не видеть этой оскорбительной перемены.
— Вот это — заведующий иностранным отделом ЦК, — сказал он, указывая на метнувшегося от него в сторону молодого человека, — вчера он угодливо записывал мои замечания.
Когда заседание возобновилось, Эренбург все-таки ушел — и хорошо сделал. Не он один пытался возражать Никите Сергеевичу. Е.Евтушенко, например, смело заступился за скульптора Эрнста Неизвестного. Когда Хрущев прервал его, крикнув: «Горбатого могила исправит», он ответил, что мы должны думать не о могилах и смерти, а о работе и жизни — или что-то в этом духе.
Еще смелее режиссер М.Ромм напомнил Хрущеву, что хотя они — члены одной партии, однако между ними — пропасть, через которую надо кричать, чтобы тебя услышали, — и это заставило Хрущева засуетиться, заторопиться и даже сказать что-то вроде того, что он вовсе не хочет «давить» на чужое мнение.
Смертельно бледный А. Вознесенский начал свою речь словами: «Я — ученик Пастернака», и даже Р.Рождественский пролепетал что-то невнятно-возражающее — в наши дни этому трудно поверить. Он был так подавлен и устрашен, что Хрущев в заключительном слове даже подбодрил его, впрочем, тоже невнятно. Словом, с правительством еще можно было разговаривать и даже как бы спорить. Кажется, именно на этом совещании Хрущев показывал работы художников и скульпторов, и среди них, между прочим, превосходный натюрморт Егоршиной, который я впоследствии купил у нее и подарил старшему брату. На деятелях искусства ставились кресты, но это были временные, картонные кресты. Так, Эренбург, который был потрясен, надолго замолчал — уговоры друзей и родных не производили на него никакого впечатления, — но в конце концов был принят Хрущевым и восстановил свое пошатнувшееся положение.
На одной из таких встреч я впервые увидел А. Солженицына. Это было задолго до Четвертого съезда, когда его позиция определилась. Он был в те годы автором повести «Один день Ивана Денисовича», изданной «Роман-газетой» огромным тиражом и представленной на Ленинскую премию. Он опубликовал или готовился опубликовать рассказы «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка» — каждый из них был событием, доказавшим, что положен конец непониманию и незнанию того, как дорого обошелся стране «большой террор» и какой наивностью было бы надеяться, что мы оправимся от него в течение десятилетий.
Мы не познакомились в тот вечер, не было повода, а без повода Александр Исаевич знакомиться, может быть, и не стал бы. Я только смотрел на него издалека, но и издалека было видно, что он держится несколько в стороне, не принимая участия в происходящем, однако не равнодушно, а, напротив, с интересом, вглядываясь, оценивая, размышляя. Он был высок, держался прямо, спокойно опустив широкие плечи и вообще, как бы оставив в полном покое покорное ему, крупное тело. Манера держаться была военная, более того, офицерская. Все это осталось и впоследствии, когда он заметно потолстел.
Познакомились же мы года через три-четыре на обсуждении первой части романа «Раковый корпус», когда его имя уже гремело и когда перепуганное руководство Союза писателей с намерением отвело для этого обсуждения малый зал Дома литераторов в то время, как и в большом негде было бы яблоку упасть, если бы оно в нем состоялось.
3
Еще далеко было до открытого письма Четвертому съезду, но и в опубликованных и с жадностью читавшихся самиздатских произведениях Солженицына уже была давно забытая с начала двадцатых годов смелость, презрение к опасности и, следовательно, призыв к самоутверждению. Он доказал, что можно и должно писать, не думая ни о «внутреннем редакторе», ни о внешнем. Именно в этом отношении опыт Солженицына или, точнее, его пример оказался важным и многообещающим для всего дальнейшего развития нашей литературы.
Один способный, широко образованный литератор рассказывал мне, что в письме к Александру Исаевичу он спросил — как ему удается работать, не думая о будущей судьбе рукописи. И тот ответил: «А вы попробуйте!» Попробовали многие, и сейчас, через 15–20 лет, можно назвать немало писателей, рискнувших освободиться от «внутреннего редактора». Это относится не только к авторам, которые печатаются за границей. Оттенок известной «раскованности» заметен и в произведениях, публикующихся и широко обсуждающихся на родине, — достаточно указать на пьесы талантливого Вампилова. Но об этом еще пойдет речь, а пока вернемся к обсуждению первой части «Ракового корпуса», когда многое было сказано впервые. За четыре дня до этого обсуждения скоропостижно скончался мой старший брат, которого я горячо и преданно любил. Я тяжело пережил потерю, был глубоко подавлен, потрясен и все же решил пойти — в том, что на моем месте брат непременно пошел бы, я ни минуты не сомневался.
В моем архиве сохранилась стенограмма обсуждения, состоявшегося в ноябре 1966 года (см. Приложение № 20). Я выступил третьим, вслед за вступительным (бесцветным) словом Г.Нерезко (председателя объединения прозы) и дельной речью Александра Михайловича Борщаговского, который признал «огромную нравственную высоту книги, подтвержденную выдающимся талантом автора». Текст моего выступления не отредактирован — поздняя правка могла бы повредить ощущению подлинности:
«Когда работаешь в литературе очень много лет, начинаешь думать о ней и видеть ее не глазами месяца или даже года, а глазами десятилетия, пятнадцатилетия, двадцатипятилетия.
Глядя на то, что происходит в нашей литературе сейчас, я вижу, что мы незаметно для себя вступили в совершенно новый, другой период нашей литературы. Это произошло как-то неощутимо, и это напомнило мне одну прогулку с моим близким другом и учителем — Тыняновым, когда мы гуляли с ним за городом, а навстречу шел грузовик. Я посторонился от пыли, а он сказал: стоит ли? Пыль как время, нам кажется, что она далеко, а мы уже дышим ею.
Так мы дышим. И сегодняшнее обсуждение, и роман Солженицына, и личность Солженицына — все это относится к новому периоду нашей литературы.
Трудно, конечно, сказать в нескольких словах характерное отличие старой литературы от новой, но для меня ясно, что с литературой рептильной, ползающей, литературой, понимающей общественное служение как прямую линию между двумя точками, идеей и ее воплощением, с этой литературой кончено. Никто не помнит о тысячах экземпляров, тысячах страниц, которые издавались в миллионных тиражах и которые служили идее лжи, искажения, восхвалявших Сталина прямо или косвенно и бесконечно далеких от правды. Покончено с позорившим нашу страну чучелом Лысенко. Я много лет имел дело с миром науки, и я знаю, кем был этот человек для нашей культуры.
Из литературы имеют огромный успех и, к счастью, издаются, хотя далеко не полностью, книги устоявших или замолчавших писателей, то есть сопротивлявшихся этой идее лжи и искажений, книги Тынянова, Бабеля, Булгакова, Платонова, Заболоцкого, Тарковского и очень многих других.
Наша литература приобретает блеск оригинальности, она постепенно начинает выходить на мировую магистраль и выйдет, если этому не помешают.
Я не могу сейчас, да и не надо перечислять множество новых имен, офомное количество новых талантов. Что ни месяц, появляются новые имена. Что ни месяц, появляются новые книги, которые заставляют задумываться, заставляют переоценить пройденный путь, заставляют даже завидовать, потому что такой полноты, такого откровения мы давно не видели в литературе. Я не буду называть этих имен, среди них Казаков, Конецкий, Можаев, Домбровский. Я на первое место среди них ставлю Солженицына.
В чем сила его таланта? Не только в умении воплотить пережитое, в простоте и выразительности средств, не только в литературном искусстве, которое иногда достигает у него необыкновенной высоты. Я имел случай здесь говорить об “Одном дне Ивана Денисовича”, о высокой гармонии этого произведения[64]. Не буду называть других первоклассных его произведений, все вы их знаете прекрасно. Но кроме этого у Солженицына есть две драгоценные черты, к которым должен присмофеться каждый серьезно работающий в литературе. Это внуфенняя свобода — первая черта, и могучее сфемление к правде — вторая черта.
Что такое эта внутренняя свобода?
Мы, старшее поколение, в течение очень многих лет как-то скрывались от самих себя, запутываясь в противоречиях, стараясь пробраться среди них к истинной литературе. Это все было естественным следствием сталинского двадцатилетия. Слишком много было сомнений, колебаний, отчаяния, самоуговоров, попыток любыми средствами сохранить святость своего призвания. Солженицын, да, к счастью, и вся новая литература, если не вся, то лучшее из новой литературы, свободны от всего этого, отрешены от любой целенаправленности, кроме жажды рассказать правду.
Наивно представлять себе, что все, что происходило в течение тридцатых — сороковых — пятидесятых годов с двухсотмиллионным великим народом, что все это может быть в один день забыто по чьему-то приказу. Отражение всего этого неизбежно, оно будет происходить. Александр Михайлович[65] прав, когда он говорил об том. И сколько бы ни свирепствовала цензура — это будет происходить потому, что это происходило всегда, с библейских времен. Система сдерживания лишь обостряет интерес к тому, что было.
Солженицын очень большой писатель. От него зависит, станет ли он великим писателем. Но тайна, секретность вокруг него, это сдерживание и то, что мы сегодня собрались в этом зале, а не в большом зале, который был бы полон, это поможет ему сделаться великим писателем. (Оживление в зале.)
Мы знаем, что существует машинописная литература. Среди этих машинописных вещей, которые ходят по рукам, есть множество превосходных произведений, которые должны были быть давно напечатаны, которые бессмысленно держать в рукописях. Кстати, между ними я хотел бы указать на первоклассный рассказ Солженицына “Правая кисть”. Это произведение, отнюдь не подлежащее новому указу. Это произведение, украшающее нашу литературу, и умнее всего было бы опубликовать его возможно скорее.
Почему мы сегодня обсуждаем рукопись, а не книгу? Почему роман Бека, единодушно одобренный самыми крупными писателями, до сих пор не опубликован? На одной чаше весов было мнение превоклассных литераторов, работающих в литературе по тридцать — сорок лет и посвятивших ей всю свою жизнь, а на другой чаше было мнение какой-то дамы[66], и это мнение дамы перевесило, и роман Бека, первоклассный роман, до сих пор лежит в рукописи. Умно ли это? Этого нет нигде: ни в промышленности, ни в науке. Везде прислушиваются к мнению первоклассных специалистов. Но я далеко отклонился от романа “Раковый корпус”. Хочу теперь сказать несколько слов о нем.
Какова, мне кажется, идея этой книги, еще не законченной (что, конечно, затрудняет ее обсуждение)? Идея, как мне кажется, поставить людей разных профессий, разного социального значения, разной нравственной тонкости перед лицом смерти. В “Смерти Ивана Ильича” он один. А здесь огромный замах, задача громадная, и у меня много надежд, что она будет решена Солженицыным.
Все герои книги как бы психологически вскрыты умным ланцетом автора. Это психологическая секция, обнаруживающая неведомые для них самих глубины. Это разрез социально-психологический, достигающий огромной глубины, которая, конечно, не может не затронуть нас, потому что все мы имеем отношение к тому, о чем пишет Солженицын, потому что мы все когда-нибудь окажемся перед лицом смерти.
В “Раковом корпусе” дело не только в том, что характеры написаны, а в том, что они устремлены к самопониманию. Таков Ефрем Поддуев, глубоко задумывающийся, читая Толстого, над смыслом собственной жизни: “Чем люди живы?” Человек, наконец почувствовавший болезнь как наказание за жизнь. Таков Костоглотов, в котором главное не только вера в жизнь, но небоязнь смерти. В нем выражена мысль великая и глубоко поучительная, потому что именно небоязнь смерти была порукой сохранения науки и искусства в годы террора, небоязнь смерти была порукой сохранения человеческого достоинства в самых тяжелых трагических обстоятельствах концлагерей и тюрем. Вот почему так трогательны и естественны все сцены любви в этом романе между Костоглотовым и Зоей. Он не боится смерти, он имеет право любить.
Тем же скальпелем неизбежной смерти вскрыт Русанов. Это первый раз, когда секция происходит в подлинном смысле этого слова, патологоанатомическая секция. Он, в сущности, не отличается от тех блатарей, о которых с таким отвращением рассказывает Костоглотов. Возможно, что Русанов написан слишком прямолинейно, об этом я тоже подумал, читая роман, и согласен в этом смысле с Александром Михайловичем. Но сила этой фигуры в том, что скальпель смерти вскрывает и страх разоблачения доносчика и убийцы. Он, конечно, очень сильное воплощение мертвого идола сталинизма. Может быть, он еще сильнее написан во сне, чем наяву, потому что вскрыты какие-то глубины его существа.
Так раскрывается Вадим Зацырко. Перед смертью он думает об относительности времени. Мысль глубокая, которая, мне кажется, должна быть развита во второй части романа.
Так и кончается первая часть: относительностью времени, ощущением жизни и уверенности новых глубоких перемен. Поэтому супруги Кадмины, которые всему радуются в ссылке, не случайно оказываются в конце первой части. О них слишком много написано… (Г.С.Березко: по-моему, мало!)
Об этом трудно говорить. Во всяком случае, эта глава важная и далеко не случайная. Не уровень благополучия, а отношение к жизни создает счастье людей.
Так же важно в первой части ощущение шагов истории, которое чувствует Костоглотов, вспоминая свою полусвободу, свой ссыльный мир.
Трудно судить о незаконченной книге, но следует ждать глубоко значительного произведения, беспощадно правдивого, полного той силы совести, которая всегда одушевляла русскую литературу. Он и заставляет переворачивать, не отрываясь, страницы повести, в которой, в сущности говоря, ничего не происходит, почти ничего. Вот почему и не хочется говорить о таких ее сторонах, как композиция. Читая ее, я вспомнил Л.Н.Толстого, который сказал, что в произведениях, рожденных жизнью, форма подчас приходит сама собой.
И еще раз — почему не напечатана до сих пор эта рукопись? Найдутся ли нравственные уроды, которые будут защищать бессмысленный террор Сталина или Берии или не захотят заметить в этой повести, в “Одном дне Ивана Денисовича”, как и в других повестях, всю полноту благородства, желания добра, мужества и все то, на чем была замешена революция и о чем сейчас говорится многими, ничего не выражающими словами? Солженицын и вся наша новая литература возвращают этим словам их подлинное значение. Вот почему я смело могу перебросить мост между литературой двадцатых и шестидесятых годов, не разделяя взгляда, что наша литература где-то оборвалась. Она продолжалась, хотя и в трудных обстоятельствах. И вот почему все желание замолчать Солженицына натыкается на неудачи.
Можно лишь позавидовать нравственной свободе Солженицына, его инстинктивному знанию того, что нужно людям, каждому из нас».
Славин в своей речи сказал, что «Раковый корпус» — «разрез общества через опухоли, и, в сущности, повесть — это некий поединок со смертью». Далее: «…сила образности в этой повести достигает огромной высоты». И далее: «Солженицын принадлежит к жестокой линии нашей литературы, трагической линии Достоевского».
За Славиным выступила 3.Кедрина, и многие, в том числе я, с подчеркнутым шумом покинули зал — сказалась дурная репутация, все были убеждены в отрицательном мнении — она выступала общественным обвинителем по делу Синявского и Даниэля. И ошиблись. Кедрина признала даже, что «вещь очень интересная», и выразила полную уверенность в том, «что она будет напечатана».
В своей смелой речи Б.Сарнов упомянул о письме Е.Замятина к Сталину (1932), рассказал о трагической судьбе В.Гроссмана. В целом его выступление было посвящено «времени» в литературе — времени, которое крадет у писателя государство. Только что был опубликован (с купюрами) «Мастер и Маргарита» — среди доказательств Сарнова это был самый убедительный пример. Он предостерег от этой «кражи времени» по отношению к роману «Раковый корпус».
Одно из содержательных выступлений принадлежало Ю. Карякину, который, с политической точки зрения, неопровержимо доказал, что «Раковый корпус» надо печатать. Он заметил, что «единодушное осуждение повести “Один день Ивана Денисовича” нашло место лишь на страницах троцкистской албанской, корейской и китайской печати», «подавляющее большинство положительных отзывов… принадлежит самым преданным коммунистам из зарубежных партий». Он проницательно предостерег Солженицына от «прокурорской» направленности его таланта, процитировав Камю, который сказал, что «самое большое искусство… не осуждает». Мысль Карякина: «Высшая мера наказания» в искусстве — одна, а в жизни — другая» показалась мне глубокой и справедливой. «Высшая мера наказания в искусстве — это, если угодно, расстрелять… а потом в общем помиловать, но не по счету социальному и политическому, а так, чтобы либо как иуда — вешаться, либо “иди, искупись”».
После ряда других выступлений Солженицын подвел итоги, горячо поблагодарил за доброжелательную критику и — как следовало ожидать — высоко оценил речь Карякина, поставившего вопрос, который касается всей литературы в целом: «Это — суждение о том, что в произведении должны быть уравновешены современность и вечность. Это самые трудные весы… Когда слишком много дашь на чашку вечности — современность теряет плоть и теряется связь с читателем. Когда дашь слишком на чашу современности — произведение мельчает, не будет долго жить. И это чувство гармонии хотелось бы воспитать, достичь равновесия».
Я плохо чувствовал себя в этот вечер, ушел после выступления, и на другой день мне сказали, что Александр Исаевич искал меня, хотел поблагодарить. Вскоре мне передали маленькое письмо от него, которое я сохранил:
«16.11.66.
Многоуважаемый Вениамин Александрович, я с большим волнением слушал Вашу речь — и не потому, что там было много обо мне, а потому, что был в ней налет истории — высокий, медленный и неотвратимый. Я радовался, волновался и ушам не верил: неужели мы дожили до того времени, когда все называется и становится на свои места? В перерыве я поспешил пожать Вашу руку и поздравить с этим выступлением, но Вы уже ушли. Разрешите сделать это сейчас!
Разрешите пожелать Вам упрочения Вашего здоровья!
Солженицын».
Письмо послужило поводом для знакомства, и Солженицын стал бывать у меня, впрочем, редко и всегда по делу. Теперь я мог внимательно рассмотреть и, насколько это было в моих силах, понять. Самые приходы его, всегда неожиданные, связывались в сознании с чем-то взрывающимся, может быть, потому, что он неизменно торопился куда-нибудь, и тоже по делу. Это нисколько не мешало ему быть обаятельно-естественным, просто он существовал в другой скорости, чем его собеседник. Все в нем было крупно — и он сам, и все, о чем он говорил с полной определенностью в каждом движении и слове. В нем чувствовался глубоко осмысленный жизненный опыт, который не лежал неподвижным грузом в копилке памяти, а был, напротив, в постоянном движении, в энергичном стремлении помочь, подсказать решение, уловить черту еле заметную, но подчас позволяющую сделать неожиданный вывод. Есть русская поговорка: «Счастье дороже богатырства, а сметка обоих обманет» (Даль). И богатырство и сметка — слова, подходящие для впечатления, которое производил Солженицын. Первое из них связывалось не с его дородностью, а с ощущеньем, что он шагнул через чувство страха и этим заметно отличается от всех, кто его окружает. А второе, сметливость, так и сквозила не только в том, как он слушал, примеряя слова собеседника к чему-то внутреннему, своему, но и в мгновенном планировании ответа. Расторопность ума, быстрое соображение, находчивость, способность, не теряя ни секунды, встретить случайность и смело пойти ей навстречу — вот что восхищало его друзей и ставило в тупик врагов. Все это соединялось с гибкостью прирожденного полемиста, и все это было с блеском доказано, когда, записывая на Секретариате 22 сентября 1967 года, обсуждавшем «Раковый корпус», все, что говорилось, и готовясь к возражениям, он не упустил ни малейшей «слабины» или просто глупости в речах Федина, Кожевникова, Рюрикова и других руководителей СП. Но об этом — ниже.
Н.Заболоцкий в своем прекрасном стихотворении, посвященном Б.Пастернаку, написал о нем:
Выкованный грозами России,
Собеседник сердца и поэт.
«Собеседник сердца» — этого нельзя сказать о Солженицыне. Он скорее собеседник ума, а не сердца. Но «выкованный грозами России» — это о нем. Более того: Пастернак уже сложился до конца в те годы, когда он встретился с Заболоцким. А Солженицын был еще в разбеге, в полете, своей «выкованностью» он еще только собирался воспользоваться для великой цели, которую он поставил перед собой («Архипелаг ГУЛАГ»), и для задуманной художественной прозы.
4
Годы, которые когда-нибудь будут обозначены историками нашей литературы как неразрывно связанные с появлением Солженицына, были переломными и для меня. И я отнюдь не отказался от возможности свободно писать о «дырявых душах» (Шварц). Я написал роман «Двойной портрет» и повесть «Семь пар нечистых». В книге «Вечерний день» (еще не опубликованной)[67] рассказана (по необходимости кратко) история работы над «Двойным портретом». Это — антисталинская книга, и я сомневаюсь, что мне удастся вновь напечатать ее в готовящемся собрании сочинений. Удалось ли мне показать в ней кровавый отсвет расправы ТЛысенко с нашей счастливо развивавшейся в начале тридцатых годов биологией? Не знаю, не знаю. Главный герой ее, Остроградский, возвращается в Москву после тюрьмы и ссылки. Рассказывая о том, как трудно было ему устроить свою жизнь после возвращения, о преждевременной смерти, я воспользовался тем, что знал о судьбе Н.Заболоцкого, Ю.Оксмана и моего старшего брата, — всем, что оставило и в моей жизни незабываемый след. Много помог мне своими рассказами известный наш биолог Э.
В основе романа лежала статья «О честности в науке», написанная по предложению «Литературной газеты». В этой статье я рассказал о характерной (по своей многолетней безнаказанности) жизни клеветника, завистника и предателя (без сомнения, связанного с органами КГБ) Н.В.Лебедева, ученика Лысенко, профессора Московского университета. Ему-то и противопоставлен Остроградский. Но ход развития романа невольно привел к тому, что я вынужден был стать рядом со своими героями, подумать о собственной жизни, оценить и взвесить свое прошлое с новой, переосмысляющей точки зрения. Вот откуда взялись в романе автобиографические главы, такие, например, как 57-я, в которой «старый друг, глубокий ученый» говорит о «гибели писем, фотографий, документов, в которых с неповторимым своеобразием отпечаталась частная жизнь, об осколках времени — драгоценных, потому что из них складывается история народа». Я уже упоминал о том, что этот ученый и старый друг, конечно, Ю.Н.Тынянов, а вся глава — точное воспроизведение сцены, происшедшей в 1937 году в его кабинете на улице Плеханова, 8. В 22-й главе я рассказал о необходимости той загнанной в тупик и все-таки приоткрывшейся свободы мышления, без которой мне не удалось бы написать этот роман.
В эпилоге прямое признание: «Я думал о том, что все соотнесено, все неустранимо связано. И я был обманут, и без вины виноват, и наказан унижением и страхом. И я верил, и не верил, и упрямо работал, оступаясь на каждом шагу, и путался в противоречиях, доказывая себе, что ложь — это правда. И я тосковал, стараясь забыть тяжкие сны, в которых приходилось мириться с бессмысленностью, хитрить и лицемерить» (Двойной портрет. Молодая гвардия. 1967. С. 222–223).
Впервые в жизни без оглядки назад, с полной искренностью я заговорил о себе — и это было решительным поворотом, определившим многое в предстоящей работе. Каким-то образом «раскованность» связывалась с суровым словесным отбором, к которому я стал сознательно стремиться с тех пор: слова существовали теперь не для того, чтобы «украсить» мысль, а чтобы выразить ее, и оказалось, что для этой цели (простой и сложной) надо не очень много слов, а иногда — мало.
С таким же ощущеньем внутренней свободы я взялся за повесть «Семь пар нечистых» (ее история рассказана в книге «Вечерний день» короче, чем следовало бы ее рассказать). Разумеется, и роман «Двойной портрет», и повесть «Семь пар нечистых» не упали с неба. Они были связаны с напряженной, стремившейся к политической свободе, жизнью нашей интеллигенции в шестидесятых годах.
Еще в 1956 году литераторы А.Д.Синявский и Ю.М.Даниэль начали публиковать свои произведения за границей под псевдонимами Абрам Терц и Н.Аржак. Они были арестованы, готовился процесс. Многие представители интеллигенции обратились с письмами в защиту Синявского и Даниэля к правительству, в Верховный суд, в редакции газет, в Союз писателей и т. д. Подписать или не подписать такое письмо? Ответ на этот вопрос был испытанием порядочности не только в литературных кругах.
Приговор был предрешен. Синявский и Даниэль были осуждены, и тогда шестьдесят три писателя обратились в правительство с просьбой взять их на поруки:
«В ПРЕЗИДИУМ XXIII СЪЕЗДА КПСС
В ПРЕЗИДИУМ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР
В ПРЕЗИДИУМ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА РСФСР
Уважаемые товарищи!
Мы, группа писателей Москвы, обращаемся к вам с просьбой разрешить нам взять на поруки недавно осужденных писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Мы считаем, что это было бы мудрым и гуманным актом.
Хотя мы не одобряем тех средств, к которым прибегли эти писатели, публикуя свои произведения за границей, мы не можем согласиться с тем, что в их действиях присутствовал антисоветский умысел, доказательство которого было необходимо для столь тяжкого наказания. Этот злой умысел не был доказан в ходе процесса А.Синявского и Ю.Даниэля.
Между тем осуждение писателей за сатирические произведения — чрезвычайно опасный прецедент, способный затормозить процесс развития советской культуры. Ни наука, ни искусство не могут существовать без возможности высказывать парадоксальные идеи, создавать гиперболические образы. Сложная обстановка, в которой мы живем, требует расширения (а не сужения) свободы интеллектуального и художественного эксперимента. С этой точки зрения, процесс над Синявским и Даниэлем причинил уже сейчас несравненно больший вред, чем все ошибки Синявского и Даниэля.
Синявский и Даниэль — люди талантливые, и им должна быть предоставлена возможность исправить совершенные ими политические просчеты и бестактности. Будучи взяты на поруки, Синявский и Даниэль скорее бы осознали ошибки, которые допустили, и в контакте с советской общественностью сумели бы создать новые произведения, художественная и идейная ценность которых искупит вред, причиненный их промахом.
По всем этим причинам мы просим выпустить Андрея Синявского и Юлия Даниэля на поруки.
Этого требуют интересы нашей страны. Этого требуют интересы мира. Этого требуют интересы мирового коммунистического движения.
Члены Союза писателей СССР:
Анастасьев А.Н. Аникст А. А. Аннинский Л.А. Антокольский П.Г. Ахмадулина Б.А. Зонина Л.А.
Зорин Л.Г.Зоркая Н.М. Иванова Т.В. Икрамов К.А.Кабо Л.Р.Каверин В.А.Кин Ц.И.Копелев Л.З. Корнилов В.Н. Крупник В.Н. Кузнецов И.Н. Левитанский ЮД. Левицкий Л.А. Лунгин С.Л. Лунгина Л.З. Бабенышева С.Э. Берестов В.Д. Богатырев К.П. Богуславская З.Б. Борев Ю.Б. Маркиш С.П. Масс В.З. Михайлов О.Н. Мориц Ю.П. Нагибин Ю.М. Нусинов И.И. Огнев В.Ф. Окуджава Б.Ш. Орлова РД. Осповат Л.С. Панченко Н.В. Поповский М.А. Пинский Л.Е. Рассадин С.Б. Реформатская Н.В. Россельс В.М. Войнович В.Н. Домбровский Ю.О. Дорош Е.Я. Жигулин A.B. Зак А. Г Самойлов Д.С. Сарнов Б.М. Светов Ф.Г. Сергеев А.Я. Сеф P.C. Славин Л.И. Соловьева И.Н. Тарковский A.A. Турков А.М. Тынянова Л.Н. Фиш Г.С. Чуковская Л.К. Чуковский К.И. Шатров М.Ф. Шкловский В.Б. Эренбург И.Г»
Единственным ответом на это письмо был протокол Секретариата МО ССП от 25 мая 1966 года, в котором было выражено «глубокое сожаление, что группа московских писателей, в том числе и члены партии, сочли возможным поставить свои подписи под документом более чем сомнительного свойства». Упоминались и безответственность, и беспринципность, и «стремление завуалировать откровенно неприкрытую антисоветскую сущность так называемых “сатирических” произведений Синявского и Даниэля».
Каждый из «подписантов» — так стали называть авторов протестующих писем — был наказан: одни получили выговор, другие — строгий выговор, третьим (в том числе и мне) было «поставлено на вид» и т. д. Помню, как смеялись мы тогда над выговорами К.Чуковскому, В.Шкловскому и И.Эренбургу.
Но смех смехом, а многим из «подписантов» были возвращены из редакций их произведения, имена перестали упоминаться в печати, а у иных, в том числе и у меня, года на два замолчал (хотя и не был выключен) телефон.
Замолчал он, без сомнения, и у Л.К.Чуковской, написавшей письмо М.Шолохову, выступившему на Двадцать третьем съезде с речью, в которой он осудил мягкость приговора, вынесенного Синявскому и Даниэлю. «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на разграниченные статьи Уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием, ох, не ту меру получили бы эти оборотни. А тут, видите ли, еще рассуждают о “суровости приговора”». Можно смело сказать, что блистательное письмо Л.Чуковской подвело итог всей кампании в защиту Синявского и Даниэля (см. Приложение № 21).
5
Не помню, который из съездов, кажется, именно Четвертый, орган компартии Италии «Унита» назвал «съездом мертвых душ». Все на этих съездах было заранее подготовлено, каждое выступление завизировано начальством, выборы — подтасованы, делегаты поднимали руку, вставали и садились когда положено и т. д. И на Четвертом съезде лежала поддерживаемая многочисленными чекистами в штатском (и в форме) печать мира и благодати.
Эту печать дерзко сорвал своим знаменитым письмом А.Солженицын. В этом письме, которое он разослал полутораста литераторам, была нарисована с еще не бывалой остротой и определенностью бедственная картина нашей литературы, указана блестящая (при определенных условиях) возможность ее развития и перечислены бессмысленные, наносящие ей непоправимый вред, притеснения.
Вот это письмо:
«ПИСЬМО IV ВСЕСОЮЗНОМУ СЪЕЗДУ
СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
(вместо выступления)
В Президиум съезда и делегатам — Каверину В.А.
Членам ССП —
Редакциям всех литературных журналов —
Не имея доступа к съездовской трибуне, я прошу съезд обсудить:
1. То нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры. Союз писателей долго мирился с тем, что у нас нет свободных условий для развития литературы, — но не может мириться впредь.
Не предусмотренная конституцией и потому незаконная, нигде публично не называемая, цензура под затуманенным именем “Главлита” тяготеет над нашей художественной литературой и осуществляет произвол литературно неграмотных людей над писателями. Пережиток Средневековья, цензура доволакивает свои мафусаиловы сроки едва ли не в XXI век! Тленная, она тянется присвоить себе удел нетленного времени: отбирать достойные книги от недостойных.
За нашими писателями не предполагается, не признается права высказывать опережающие суждения о нравственной жизни человека и общества, по-своему изъяснять социальные проблемы или исторический опыт, особенно выстраданный в нашей стране. Произведения, которые могли бы выразить назревшую народную мысль, своевременно и целительно повлиять в области духовной или на развитие общественного сознания, запрещаются либо коверкаются цензурой по соображениям эгоистическим, мелочным, а для народной жизни недальновидным.
Отличные рукописи молодых авторов, еще никому не известных имен, получают сегодня из редакций отказы лишь потому, что они “не пройдут”. Многие члены Союза и даже делегаты этого съезда знают, как они сами не устаивали перед цензурным давлением и уступали в структуре и идеях своих книг, заменяли в них главы, страницы, абзацы, фразы, снабжали их блеклыми названиями, чтобы только увидеть их в печати — и тем непоправимо искажали их содержание и свой творческий метод. По понятному свойству литературы все эти искажения губительны для талантливых произведений и совсем нечувствительны для бездарных. Именно лучшая часть нашей литературы появляется в свет в искаженном виде.
А между тем сами цензурные ярлыки (“идеологически вредный”, порочный и т. д.) недолговечны, текучи, меняются на наших глазах. Даже Достоевского, гордость мировой литературы, у нас одно время не печатали (не полностью печатают и сейчас), исключали из школьных программ, делали недоступным для чтения, поносили. Сколько лет считался “контрреволюционным” Есенин (и за книги его даже давались тюремные сроки)? Не был ли и Маяковский “анархиствующим политическим хулиганом”? Десятилетиями считались “антисоветскими” бессмертные стихи Ахматовой. Первое робкое напечатание ослепительной Цветаевой десять лет назад было объявлено “грубой политической ошибкой”. Лишь с опозданием в 20 и 30 лет нам возвратили Бунина, Булгакова, Платонова, неотвратимо стоят в череду Мандельштам, Волошин, Клюев, не избежать когда-то “признать” и Замятина, и Ремизова. Тут есть разрешающий момент — смерть неугодного писателя, после которой, вскоре или невскоре, его возвращают нам, сопровождая “объяснением ошибок”. Давно ли имя Пастернака нельзя было и вслух произнести, но вот он умер — и книги его издаются, и стихи его цитируются даже на церемониях.
Воистину сбываются пушкинские слова:
ОНИ ЛЮБИТЬ УМЕЮТ ТОЛЬКО МЕРТВЫХ!
Но позднее издание книг и “разрешение” имен не возмещает ни общественных, ни художественных потерь, которые несет наш народ от этих уродливых задержек, от угнетения художественного сознания. (В частности, были писатели 20-х годов — Пильняк, Платонов, Мандельштам, которые очень рано указывали и на зарождение культа личности, и на особые свойства Сталина, — однако их уничтожили и заглушили, вместо того чтобы к ним прислушаться.) Литература не может развиваться в категориях “пропустят — не пропустят”, “об этом можно — об этом нельзя”. Литература, которая не есть воздух современного ей общества, которая не может передать обществу свою боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях, — не заслуживает названия литературы, а всего лишь — косметики. Такая литература теряет доверие у собственного народа, и тиражи идут не в чтение, а в утильсырье.
Наша литература утратила то ведущее мировое положение, которое она занимала в конце прошлого века и в начале нынешнего, и тот блеск эксперимента, которым она отличалась в 20-е годы. Всему миру литературная жизнь нашей страны представляется сегодня неизмеримо беднее, площе и ниже, чем она есть на самом деле, чем она проявила бы себя, если бы ее не ограничивали и не замыкали. От этого проигрывает и наша страна в мировом общественном мнении, проигрывает и мировая литература: располагай она всеми нестесненными плодами нашей литературы, углубись она нашим духовным опытом — все мировое художественное развитие пошло бы иначе, чем идет, приобрело бы новую устойчивость, взошло бы даже на новую художественную ступень.
Я ПРЕДЛАГАЮ СЪЕЗДУ ПРИНЯТЬ ТРЕБОВАНИЕ И ДОБИТЬСЯ УПРАЗДНЕНИЯ ВСЯКОЙ — ЯВНОЙ ИЛИ СКРЫТОЙ — ЦЕНЗУРЫ НАД ХУДОЖЕСТВЕННЫМИ ПРОИЗВЕДЕНИЯМИ, ОСВОБОДИТЬ ИЗДАТЕЛЬСТВА ОТ ПОВИННОСТИ ПОЛУЧАТЬ РАЗРЕШЕНИЕ НА КАЖДЫЙ ПЕЧАТНЫЙ ЛИСТ.
2…обязанности Союза по отношению к своим членам.
Эти обязанности не сформулированы четко в Уставе ССП (“защита авторских прав” и “меры по защите других прав писателей”, а между тем за треть столетия плачевно выявилось, что ни “других”, ни даже авторских прав гонимых писателей Союз не защитил).
Многие авторы при жизни подвергались в печати и с трибун оскорблениям и клевете, ответить на которые не получали физической возможности, более того — личным стеснениям и преследованиям (Булгаков, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Зощенко, Андрей Платонов, Александр Грин, Василий Гроссман). Союз же писателей не только не предоставил им для ответа и оправдания страниц своих печатных изданий, не только не выступил сам в их защиту, — но руководство Союза неизменно проявляло себя первым среди гонителей. Имена, которые составят украшение нашей литературы XX века, оказались в списке исключенных из Союза либо даже не принятых в него! Тем более руководство Союза малодушно покидало в беде тех, чье преследование окончилось ссылкой, лагерем и смертью (Павел Васильев, Мандельштам, Артем Веселый, Пильняк, Бабель, Табидзе, Заболоцкий и другие). Этот перечень мы вынужденно обрываем словами “и другие”: мы узнали после XX съезда партии, что их было БОЛЕЕ ШЕСТИСОТ — ни в чем не виноватых писателей, кого Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе. Однако свиток этот еще длинней, его закрутившийся конец не прочитывается и никогда не прочтется нашими глазами: в нем записаны имена и таких молодых прозаиков и поэтов, кого лишь случайно мы могли узнать из личных встреч, чьи дарования погибли в лагерях нерасцветшими, чьи произведения не пошли дальше кабинетов госбезопасности времен Ягоды — Ежова — Берии — Абакумова.
Новоизбранному руководству Союза нет никакой исторической необходимости разделять со старыми руководствами ответственность за прошлое.
Я ПРЕДЛАГАЮ ЧЕТКО СФОРМУЛИРОВАТЬ В ПУНКТЕ 22-м УСТАВА ССП ВСЕ ТЕ ГАРАНТИИ ЗАЩИТЫ, КОТОРЫЕ ПРЕДОСТАВЛЯЕТ СОЮЗ ЧЛЕНАМ СВОИМ, ПОДВЕРГШИМСЯ КЛЕВЕТЕ И НЕСПРАВЕДЛИВЫМ ПРЕСЛЕДОВАНИЯМ, — С ТЕМ, ЧТОБЫ НЕВОЗМОЖНО СТАЛО ПОВТОРЕНИЕ БЕЗЗАКОНИЯ.
Если съезд не пройдет равнодушно мимо сказанного, я прошу его обратить внимание на запреты и преследования, испытываемые лично мною:
1. Мой роман “В круге первом” (35 авт. листов) скоро два года как отнят у меня государственной безопасностью, и этим задерживается его редакционное движение. Напротив, еще при моей жизни, вопреки моей воле и даже без моего ведома, этот роман “издан” противоестественным “закрытым” изданием для чтения в избранном неназываемом кругу. Добиться публичного чтения, открытого обсуждения романа, отвратить злоупотребления и плагиат я не в силах. Каким-то литературным чиновникам мой роман показывают, от большинства писателей прячут.
2. Вместе с романом у меня отобран мой литературный архив 20 и 15-летней давности, вещи, не предназначавшиеся к печати. Закрыто “изданы” и в том же кругу распространяются тенденциозные извлечения из этого архива. Пьеса “Пир победителей”, написанная мною в стихах наизусть в лагере, когда я ходил с четырьмя номерами, и давно покинутая, теперь приписывается мне как моя самоновейшая работа.
3. Уже три года ведется против меня, всю войну провоевавшего командира батареи, награжденного боевыми орденами, безответственная клевета: что я отбывал срок как уголовник или сдался в плен (я никогда там не был), “изменил Родине”, “служил у немцев”. Так истолковываются 11 лет моих лагерей и ссылки, куда я попал за критику Сталина. Эта клевета ведется на закрытых инструктажах и собраниях людьми, занимающими официальные посты. Тщетно я пытался остановить клевету обращением в правление ССП РСФСР и в печать: правление даже не откликнулось, ни одна газета не напечатала моего ответа клеветникам. Напротив, в последний год клевета с трибун против меня усилилась, ожесточилась, использует искаженные материалы конфискованного архива — я же лишен возможности на нее ответить.
4. Моя повесть “Раковый корпус” (25 авт. листов), одобренная к печати (1 — я часть) секцией прозы московской писательской организации, не может быть издана ни отдельными главами (отвергнуты в пяти журналах), ни тем более целиком (отвергнута “Новым миром”, “Простором” и “Звездой”).
5. Пьеса “Олень и шалашовка”, принятая театром “Современник” в 1962 году, до сих пор не разрешена к постановке.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.