XII. Один день 1937 года

XII. Один день 1937 года

1

Одна умная молодая актриса спросила меня, как мы жили в конце тридцатых годов, и, когда я упомянул о сложности личных отношений, сказала:

— Ага, понимаю! У вас были романы.

Она ошибалась. Никакими романами нельзя было заслониться от выработавшейся железной осторожности, от замка на губах, от всепроникающего чувства неуверенности: день прожит. А завтра?

Л.К.Чуковская в своих замечательных записках об Ахматовой пыталась объяснить это чувство. У нее эти годы отняли вдесятеро больше душевных сил, и мне нечего равняться с ней в этой попытке.

«Мои записки эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью только сны. Реальность моему описанию не поддавалась: больше того, — в дневнике я не пыталась ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записках аккуратно отсутствует. Содержание моих дней, которые я проводила за какой-нибудь случайной работой (с постоянной меня выгнали еще в 1937 году), а чаще всего в очередях к разнообразным представителям Петра Ивановича (псевдоним НКВД. — В.К.), ленинградским, или в составлении просьб… словом, реальная жизнь в моих записях… опущена: так, мерцает кое-где…»

«Застенок, поглотивший целые кварталы города, а духовно — наши помыслы во сне и наяву, выкрикивавший собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, — мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее сказать, ушей. Окруженный немотой, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допускать, чтобы чье бы то ни было слово вызвало его из всемогущего бытия; он был рядом, рукой подать, но в то же время его как бы и не было; в очередях (тюремных. — В.К.) женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: “пришли”, “взяли”. Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из “Реквиема”, тоже шепотом, а у себя дома не решалась даже на шепот: внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне на потолок и стены, брала кусочек бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: “хотите чаю” или “вы очень загорели”, потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. “Нынче такая ранняя осень”, — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Это был обряд: руки, списки, пепельница — обряд прекрасный и горестный».

Двойная жизнь литературы — одну рукопись в редакцию, другую в письменный стол — существовала и тогда, но почти не ощущалась. Самиздата не было. О том, что М.Булгаков работает над «Мастером и Маргаритой», знали пять человек, а может быть, и меньше, — и среди них благородный, поддерживавший великого писателя до последнего дня, мужественный С.Ермолинский. Андрей Платонов, печатаясь под десятком псевдонимов, в глухоте, в немоте создавал свои блистательные романы. То, что Л.Чуковская в 1938 году написала «Софью Петровну», кажется мне чудом. В сравнении с тридцатыми годами мы, подслушиваемые и выслеживаемые, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные тупой цензурой, лицемерием, бесстыдством, развратом, мы — сейчас, в семидесятых годах, — в царстве свободы.

2

Это было в одном из домов отдыха Ленинградского отделения Союза писателей, в одном из захудалых, плохо устроенных, третьеразрядных домов. Я работал тогда над романом «Два капитана». Жизнь состояла не только из парадоксального соединения грозных случайностей, унизительного страха, беспрерывного напряжения с обыкновенностью быта, но и из шума, которым были полны газеты и журналы. Шум был связан с освоением Севера — исторической задачей, намеченной еще Менделеевым и не нуждавшейся в шуме. Был ли он устроен, чтобы заглушить стоны, — или бесчисленным доброхотам было поручено показать, какие беспримерные задачи способен поставить и решить Советский Союз? Трудно сказать. Так или иначе, флаги романтики были подняты над этой реальностью — быть может, иллюзорные, но ведь иллюзии не мешают правде искусства. Иллюзии если не необходимы, так по меньшей мере достаточны, чтобы написать полезный роман. Работая над «Двумя капитанами», я думал о пользе справедливости — вот откуда взялось фантастическое упорство моего героя. В те месяцы и годы, когда несправедливость, недоверие, предательство таились за каждым углом, так важно было воспользоваться объявленными, пусть даже номинально, понятиями благородства и чести.

Ни одной минуты я не думал, что эта книга спасет меня в прямом, практическом значении этого слова. Мне казалось, что я ухожу в детскую литературу. Но «Литературный современник» начал печатать ее прежде, чем закончилось опубликование в детском журнале «Костер».

Итак, я работал в доме отдыха над романом, покинув Ленинград, в котором, что ни день, узнавалось о новых арестах.

Из писателей, которые были в доме одновременно со мной, мне запомнились Е.А.Федоров и Н.В.Пинегин. Первый удивил меня. Он появился в литературных кругах только несколько лет тому назад и тем не менее сразу же стал членом секретариата.

До той счастливой минуты, когда в нем открылся талант, он работал на какой-то административной должности в Академии наук, и о нем ходили нехорошие, впоследствии с треском, громом и грохотом оправдавшиеся слухи.

На одном из заседаний секретариата (в 1940 г.) первый секретарь Ленинградского отделения А.Прокофьев огласил доносы, которые Федоров посылал в Москву. Без сомнения, они направлялись по определенному адресу, но сосредоточились в конечном счете в руках А.А.Фадеева как генерального секретаря Союза писателей. Доносчик был одновременно и необычайно плодовит, и скрупулезно тщателен: от него, например, не укрылся тот маловероятный факт, что один из членов СП «помочился» — так и было написано — напротив здания НКВД на Литейном.

Без сомнения, Фадееву надоела неутомимая деятельность грязного пройдохи, и он, запечатав все доносы в один толстый пакет, отправил их на усмотрение Прокофьева. Решился ли Прокофьев на смелый шаг с ведома и разрешения начальства — не знаю. Но решился, тем более что среди доносов на всех членов секретариата самый увесистый относился к нему. Закрывая очередное заседание, он попросил нас задержаться на несколько минут и в присутствии Федорова стал читать один донос за другим. Все было неожиданным в этой выразительной сцене. Взбешенный Федоров выскочил за дверь после того, как Прокофьев, не слушая его истерических выкриков, в течение получаса читал донос за доносом; тут же было решено вывести его из секретариата, и мы вернулись в свою страну из какой-то другой, странно мелькнувшей, в которой доносительство не только не поощрялось, но даже преследовалось, хотя и не очень сурово.

Федоров писал исторические романы с завидной быстротой — лист в день — и немного беспокоился: всегда ли так бывает у настоящих писателей или как-нибудь иначе? Именно с этим вопросом он однажды обратился ко мне, и я успокоил его, заметив, что «Пармская обитель» Стендаля была написана в три-че-тыре месяца, а Достоевский продиктовал своего «Игрока» чуть ли не в 29 дней.

Он тревожился еще о том, что ему почему-то совершенно не хочется вносить поправки в написанные страницы, а между тем Лев Толстой правил свои рукописи, и «Война и мир», например, переписывалась семь раз.

Это была наша первая встреча, и кончилась она неожиданным предложением: не могу ли я показать ему, как править текст, уже напечатанный на машинке? И не найдется ли у меня час-другой, чтобы взяться за это дело?

— Насчет гонорара будьте спокойны, — сказал он и засмеялся. — Деньги будут.

Осторожно, сославшись на отсутствие времени, я отказался.

— Так, может, посоветуете кого-нибудь? — спросил он.

Мы стали перебирать писателей. Может быть, Зощенко? Лавренев? Слонимский? Не помню, как удалось мне отделаться от этого самородка, но отчетливо помню чувство неприятной зависимости, которое я испытал во время нашего разговора. Меня почему-то слегка прохватывало, как в ознобе.

С утра я работал в этот день, а после обеда мы с Николаем Васильевичем Пинегиным, художником и писателем, другом Седова, участником последнего, трагического, похода, отправились на прогулку — слишком далекую для такого холодного декабрьского дня. Может быть, нам инстинктивно хотелось уйти от этого неуютного дома, в котором началась суета, потому что должен был приехать Прокофьев или — не помню — кто-нибудь другой из литературных вельмож.

У меня замерзли руки, и Пинегин посоветовал приложить их к голому телу — сунуть за шею или за пояс.

— Почему-то сразу же отходит, — сказал он.

Я послушался — и точно: руки сразу согрелись.

Николай Васильевич рассказывал о походе «Св. Фоки». Он ни минуты не сомневался, что последний бросок Седова к полюсу, с двумя матросами, за восемьсот километров, да еще после истерзавшей этого могучего человека цинги, был обдуманной и удавшейся попыткой самоубийства.

Мы и прежде часто говорили о полярных экспедициях, но на этот раз не ладилась, не складывалась наша беседа. Другое заботило нас — то, что происходило в Ленинграде и могло сегодня или завтра случиться с любым из нас.

Николай Васильевич, много раз смотревший смерти в глаза, был спокоен. Человек, перед которым, по слову Заболоцкого, природа всегда «валялась в беспорядке», и на террор смотрел как на беспорядок в природе.

— Представьте себе, что разразилась гроза, — сказал он. — Попробуйте ее остановить.

Я позавидовал его спокойствию, мужеству. Он не боялся. А мне было почему-то страшно, даже когда перед обедом нас осматривал приехавший врач, толстый, равнодушный грубиян, который обращался со мной так, как будто я уже был трупом.

Только за работой забывалось отвратительное чувство невольной настороженности, боязни. И, встретившись с бесстрашным оптимизмом Николая Васильевича, я вновь ощутил всю унизительность этого чувства.

Так проходил этот день и, может быть, забылся бы, как сотни других, если бы к моей хорошенькой соседке по коттеджу не приехал любовник, стройный, подтянутый, уверенный, лет 26-ти, в полувоенной форме.

Кто была эта соседка? Кажется, одна из группы ленинградских «ударников, призванных в литературу». Что только не проделывалось в те годы с нашей литературой!

Среди других нелепых затей было и это «ударничество», заставившее иных рабкоров вообразить, что они — писатели, призванные «отразить и углубить пролетарскую тему». Эта мысль внушилась им в литературных кружках на заводах. На одном из собраний в Союзе писателей я слышал речь пожилого рабочего, который с горечью жаловался, что эта затея привела его к душевному краху.

…В соседней комнате долго слышалась возня, а потом моей соседке пришло в голову «показать» меня своему другу. Они постучались, вошли. Не знаю, кто был этот парень, но не прошло и десяти минут, как стало ясно, что не я, а он ведет разговор и что этот разговор загадочно связан с моим будущим — благополучным или неблагополучным.

На первый взгляд ничто, кажется, не вызывало опасений. Мы говорили о том, как пишутся романы, — почему же наш безобидный разговор с каждой минутой все больше стал напоминать допрос? Нечто повелительное слышалось в его манере держаться — точно он не просил, а требовал, чтобы я отвечал. И я, как этому ни трудно поверить, почувствовал, что этот человек, которого я впервые увидел, сможет сделать со мной все, что ему угодно. Как ни странно, в нем было то, что можно выразить словами «до поры до времени» или «там видно будет». До поры до времени он разрешил мне дышать, ходить, сидеть — словом, жить и даже, если хватит духу, не думать о том, что может случиться. А потом… Я облизал вдруг пересохшие губы. Одному богу было известно, что будет потом.

— Ну, трудитесь, трудитесь, — строго-покровительственно сказал он мне, уходя, и я остался в своей комнате наедине с неопределенной опасностью, кажется, миновавшей, но не потерявшей возможности вернуться в любую минуту.

Дает ли краткий перечень этого дня хотя бы пунктирное ощущение того, как мы жили в годы террора? Не знаю. Это был ничем не замечательный, обыкновенный день. Зато ночь была совсем другая. Мне приснился сон, который я записал, — и вот теперь, перелистывая старые черновые тетради, я наткнулся на эту запись. Вот она:

«19 февраля 1937 года.

Начала не помню. Я скрываюсь. Приходят люди, которые не знают, что мне нужно скрываться, я свободно говорю с ними. Но один из них как будто догадывается. Но в комнате полутемно, он плохо видит меня. Я думаю, что один в квартире, и иду из своей комнаты (с дверью прямо на улицу) в другую. Но там кто-то маленький, с большим лицом, из милиции. Он спрашивает что-то, как на суде, я, не отвечая, возвращаюсь в свою комнату, открываю дверь прямо на улицу и бегу. Много народу, прямо косяком, десятки автомобилей на повороте. Я бегу во всю мочь,

и со мной уже какой-то бедный мальчик. Мы с ним вверх по дороге, за нами гонятся, но вот вся в снегу боковая тропинка в сторону и наверх, в горы. Мы туда. Снег, снег, и какой-то человек, проваливаясь, гонит баранов. Я кричу ему: далеко ли до деревни? Не отвечает. Но мы бежим за ним. Небо розовеет все больше, я догадываюсь, что это от света внизу. И вот открывается “устроенная пропасть”. Это колония каких-то бегунов, которые здесь живут очень давно. Мы по уступам спускаемся вниз — встречают так себе, не особенно приветливо. Со мной уже Юрий[43]. Его уводят куда-то. Я говорю с этими людьми, вокруг дети — веселые, кричат, играют. Это поселок, построенный в крепости. Мне говорят, где моя койка, но я раньше хочу найти Юрия. По деревянной, с толстыми дубовыми перилами лестнице иду наверх, ищу 42-й номер, не нахожу. Спускаюсь и попадаю к каким-то здешним старичкам. Разговор с ними о чем-то, я смеюсь (потихоньку) над какими-то их дикими обычаями, они — самодовольные и смеются надо мной. Иду дальше, по другой лестнице, спрашиваю у старой служанки, где 42-й номер, она говорит: “Да ведь это валютный!” Я говорю, что мне все равно, и меня наконец проводят. Вхожу без стука. За длинным столом — человек восемь, у всех неприятные, квадратные, деревянные лица. Юрий спит, они говорят, что он устал и заснул. Я жду. Они сидят и молчат. Надо заговорить, но лучше молчать. Может быть, они тогда разойдутся. И они расходятся. Юрий просыпается, я спрашиваю его, почему они так переглядывались, когда я вошел. Он успокаивает: ерунда, обойдется. Потом я записываю все, что видел в “устроенной пропасти”, и зачем-то кладу листки на дорогу. Они толстые, как картон. Прибегает мальчишка, другой, не тот, с которым я бежал, и поддает листки ногой. Я бегу и подбираю листки».

Конечно, это был сон преследования, в котором хлебниковский «ночной разум» раскрывал утаенную ночную жизнь. Валютный номер — без сомнения, отзвук арестов за «валюту». Об этом в «Мастере и Маргарите» — большая глава.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.