II

II

Особняк Черновых на бывшей Садовой улице, ныне улица Энгельса в Ростове — на — Дону. Двадцатый год. Театр Театральная мастерская захватил особняк, не без участия хозяев. Дочка их, ее муж, брат мужа — все артисты театра. Старики Черновы забились в одну комнату в глубинах особняка. Изредка покажется в коридоре маленький седой армянин с изумленными, осуждающими глазами и скроется. Зал черновского особняка, большой для богатого дома, превращен был в крошечную театральную залу. А мы, случайно встретившиеся, едва вышедшие из юношеского бесплодного, несамостоятельного бытия, стали профессиональными актерами. И не верили этому. Быт в те дни был сложен.

Ростовские мальчики и девочки, знакомые еще с гимназических времен, разных характеров, разных дарований, полные одним и тем же духом — духом своего времени. Сначала собирались они и обсуждали книги и читали рефераты о литературных событиях двух — трехлетней давности. Назвали они свою компанию (это была, конечно, компания вроде тех, что вертелись этим летом вокруг нашего дома) «Зеленое кольцо». Тогда только что прошла пьеса Гиппиус под этим названием о молодежи, которая жаловалась, что «попала в щель истории» и не находит себе места в жизни. И эта компания пыталась от избытка сил найти подобие веры, но пышная и мутная символически — религиозно — философская культура тех дней только манила их, импонировала, но оставалась им в сущности чуждой. Оставались они теми же юношами — подростками, только язык у них был богаче и лучше подвешен. Впрочем, кто знает, как разговаривают они, оставшись одни. Компания эта так и разошлась бы, но в ядре ее подобралось несколько людей, по — настоящему любящих, нет, влюбленных в театр. В 17–м году поставили они «Незнакомку» Блока. В 18–м — уже при нашем участии — «Вечер сценических опытов». Мы — это краснодарская компания[38], переехавшая в Ростов учиться: Тоня, Лида Фельдман и я. Ставил все спектакли Павлик Вейсбрем[39], которому только что исполнилось 19 лет. Во второй спектакль, в «Вечер сценических опытов», входили «Пир во время чумы», отрывок из «Маскарада» и отрывок из какой?то пьесы Уайльда, не вошедшей в собрание его сочинений, совсем не помню какой. Вроде мистерии. Вейсбрем говорил вступительное слово, переполненный зал слушал внимательно. Он говорил о счастье действовать и объединять людей. Вот по нашей воле сошлись тут люди, забыли о своих интересах, подчинились искусству. Второй спектакль еще более объединил компанию. Это уже был кружок.

Но и кружок этот, вероятно, распался бы, не сойдись так исторические события. Наиболее определившиеся из молодежи и раньше держались крепко за это дело. Самым любопытным из всех них был Павлик Боратынский, о котором Вейсбрем говорил, что он «человек трагический». Он, как все герои своего времени, был временем порожден и нарушал его законы как хотел. Впрочем, время как раз поощряло к этому роду нигилизма. Он необыкновенно спокойно, весело и бескорыстно лгал, чем восхищал и ужасал меня. Красивый, стройный, спокойный, почти мальчик, с женщинами он был безжалостен, за что они и не слишком обижались. Он и не обещал им ничего другого. Помню, как брезгливо говорил он об одной из наших подруг — артистке, что у нее отвратительно холодные руки. Он подарил ей пятирублевую бумажку с надписью: «На память о безумно проведенной ночи». И она смеялась, и мы тоже. Впрочем, в данном случае я не уверен, что такая ночь была. Но только потому, что холодные руки прекратили его домогательства. Актер он был не просто плохой, а ужасный. Вейсбрем совершил с ним чудо — он очень сильно сыграл Вальсингама в «Пире во время чумы», но и только. И, несмотря на это (или именно поэтому), он страстно любил театр. Еще до того, как Театральная мастерская стала государственным театром, он совершил преступление. Не было денег на декорации и на оплату зала. И Павлик украл шубу у богатого клиента, пришедшего к его отцу, адвокату. И театр был спасен. Боратынский был решителен, насмешлив, умен. Восхищался Андреем Белым — «Серебряный голубь» и «Петербург» были его любимыми книгами. Но вместе с тем был и хорошим организатором, и это ему во многом были мы обязаны тем, что театр не распался, пока обстоятельства не объединили нас крепче, чем было до сих пор. Жизнь не то что изменилась или усложнилась, а начисто заменилась. И в этой новой жизни нам нашлось вдруг место, и как раз потому, что существовал театр…

Да, теперь мы были настоящим театром, хотя не слишком?то верили этому. И зарплата, которую мы получали, была столь призрачна, и люди столь по — другому знакомы, что думалось: «Да, мы, конечно, театр, но все же и не вполне». И театральные критики, в новых условиях растерявшиеся, не могли нас уверить, и хваля и браня, что мы существуем. Самым значительным подтверждением факта нашего существования был хлеб. Внизу, в высокой сводчатой комнате черновского особняка, нам раздавали наш хлебный паек. Нагловатый венгр, бывший пленный, со своей русской женой занимался этим делом без весов, на глазок. Он и привозил хлеб на ручной тележке. Он работал в нашем театре дворником. Театр давал нам крошечную зарплату, право обедать в столовой Рабис и этот хлеб. И постепенно, постепенно реальность его существования утвердилась именно этими фактами. Во всем остальном было куда меньше основательности. Вряд ли у нас были какие?нибудь театральные вкусы и верования. Мы были эклектичны по — провинциальному и потому, что сорок лет назад в театре все дрогнуло, перемешалось и еще неясно было, кто победил[40]. В Художественном театре ставили «Синюю птицу». «Гамлета» ставил у них Гордон Крэг. Начался период стилизаций. Появились режиссеры — «эрудиты». О маленьких театрах вроде театра Комиссаржевского говорили и писали больше, чем о больших. Возрождали, насилуя себя всячески, комедию дель арте, о чем недавно я прочел прелестную запись в дневнике Блока[41] о знакомых, которые лежат под столом и бегают на четвереньках, и о том, как не соответствует это умной и печальной русской жизни. Но сам он был связан как?то с театром Мейерхольда, который репетировал в Териоках Стриндберга[42]. Обрывки всего этого доходили до нас, и мы во все это верили и не верили. И у нас было два режиссера — Любимов и Надеждов… На редкость разными людьми были наши режиссеры. Любимов, вышедший из недр Передвижного театра, был нервен до болезненности, замкнут, неуживчив, молчалив и упрям. Тощенький, большелобый, в очках, смертельно бледный, сидел он на репетициях в большом черновском кресле, сжавшись, заложив ногу за ногу. По нервности он все ежился, все складывался, как перочинный ножик. Добивался он от актеров того, чего хотел, неотступно, упорно, безжалостно. Только не всегда ясно, по своему путаному существу, понимал он, чего хотел. Второй режиссер — открытый, живой красавец Аркадий Борисович Надеждов. Этот играл и в провинции, и с Далматовым, и у Марджанова, от которого подхватил словечко «статуарно». Работал Надеждов и у нас, и в полухалтурном театре (кажется, называли его «Свободный»), и ставил массовые зрелища в первомайские или октябрьские дни. Он внес в Театральную мастерскую веселый, легкий дух профессионального театра. На так называемых режиссерских экспозициях был он смел и совершенно беспомощен. Нес невесть что. А ставил талантливо. Не было у него никакой системы, нахватал он отовсюду понемногу — это сказывалось в его речах. Но вот он приступал к делу. Его красивое лицо умнело, становилось внимательным. Любовь к театру, талант и чутье помогали ему, а темперамент заражал актеров. Как это ни странно, но столь не похожие друг на друга режиссеры наши никогда не ссорились. Впрочем, Надеждов был уживчив, да и вряд ли считал Мастерскую основным своим делом. Чего же тут было делить ему с Любимовым? Надеждов поставил у нас «Гондлу» Гумилева и «Иуда — принц искариотский» Ремизова. А Любимов — «Гибель “Надежды”» Гейерманса и «Адвокат Пателен»…

Я ждал своего выхода в «Гибели “Надежды”» возле самого<…>задника. И, несмотря на близость к холсту, цвет моря вызывал у меня тоску по временам, вдруг ушедшим в туман, — по беспечным временам, когда шли мы пешком по шоссе, приближаясь к Адлеру. А теперь я женат, я артист, я ненавижу свое дело.

Я не пишу, как в те дни, когда шли мы с Юркой по морю, а главное, не знаю, как писать. Спасительное чувство, что все это «пока», и мечты утешали меня, особенно возле этого задника, изображающего море. Таковы были наши декорации. Думаю, что были они профессиональнее, чем постановки наши и игра. Попробую рассказать об актерах. Самой заметной фигурой был Марк Эго. Он успел побывать в настоящем театре, да еще в каком — в Художественном. И более того, во Второй студии, той самой, где Мчеделов поставил «Зеленое кольцо». Если Художественный в те дни начинал утрачивать былое обаяние, то студии в наших глазах стояли необыкновенно высоко, — и вот Марк Эго пришел прямо оттуда. Шумной, простоватой, но сильной своей натурой завоевал он заметное место на незримом, но вечно волнующемся актерском форуме. Небольшого, нет, среднего роста, густоволосый, черноволосый, румяный, он не очень походил на актера в старом представлении. МХТ любил принимать в студию именно таких: интеллигентных, темпераментных, недовольных… Но Марк был еще и простоват. Не в смысле разума. Никак! В смысле вкуса. Сказывалось это прежде всего в псевдониме: Эго! И в отсутствии чувства юмора: он брал у времени всерьез его случайные, шумные, третьесортные признаки (Марк Эго). Так он и играл, и жил, и обсуждал театральные дела. Так же открыто, простовато и откровенно был он влюблен в Сусанну Чалхушьян и даже отравился после какой?то ссоры. Отравился на спектакле…

Иногда мы зарабатывали в «Подвале поэтов». Длинный, синий от табачного дыма подвал этот заполнялся каждый вечер, и мы там за тысячу — другую читали стихи, или участвовали в постановках, или сопровождали чьи?нибудь лекции. А лекции там читались часто, то вдруг о немецких романтиках, то о Горьком (и тут мы ставили «Девушку и смерть»), то о новой музыке. Однажды на длинной эстраде появился Хлебников. Говорили, что он возвращается из Персии. Был он в ватнике. Читал, сидя за столом, едва слышно, странно улыбаясь, свою статью о цифрах. На другой день Халайджиева видела его на рынке, где он пытался обменять свой ватник на фунт винограда. Очевидно, Рюрик Рок не заплатил Хлебникову за вчерашнее выступление.

Рюрик Рок был как будто председателем Союза поэтов — во всяком случае, все дела «Подвала» сосредоточены были в его руках, и он платил нам за участие в их вечерах. Рюрик Рок, настоящая его фамилия была Геринг, являлся полной противоположностью Хлебникову. Нет, он никогда не улыбался странно, был румян, черноволос, спокоен, деловит. Одет он был далеко — далеко не в ватник. Примыкал к школе ничевоков, а может быть, стоял во главе ее. Школа эпатировала буржуа, но эти последние были уж до того эпатированы, что сидели смирно в уголках и только радовались. Ничевоки[43] не угрожали их жизни и излишкам. Вскоре поступил я в политотдел Кавфронта. Об этом театре рассказывать долго, да и приглушенные, тлеющие впечатления тех упадочных лет до сих пор неприятны мне. Я ненавидел актерское ремесло и с ужасом чувствовал, что меня занесло не туда.

Вчера я получал деньги на Ленфильме, а возле, у кассы, стоял редактор, в прошлом актер Гамелло[44]. И вдруг он спросил меня: «Вы не знаете, где сейчас Дмитрий Петрович Любимов?» Я столько вспоминал Любимова за последние дни, что вопрос этот показался мне почти чудом. Оказывается, Гамелло встречал Любимова после того, как Театральная мастерская закрылась. Любимов вернулся в Ростов, пробовал работать, привиться там, но это ему не удалось. И он сошел с ума. И Гамелло видел его, как он сидел на шкафу, крича, что он обезьяна, а близкие уговаривали его успокоиться. Где он теперь? С год назад позвонила мне его жена, сестра актера Мгеброва, спросила, как устроить иллюстрации к Андерсену, сделанные каким?то художником, ее приятелем. И я не посмел задать ей вопрос: «А где Дмитрий Петрович?» Хорошего не ждал. Надеждов умер внезапно. До самого конца оставался тем же. Имел звание заслуженного актера, стоял во главе какого?то театра. Как жаль, что воображаемый мир так далек от этого действительно существовавшего. И как жаль, что до сих пор, через тридцать лет, он так жив в моей душе. Я не чувствую себя тут хозяином, и все боюсь нарушить точность, и рассказываю бледней, чем хотелось бы. Но записи эти как будто не напрасны. Пока что я выжал из них страниц 50 настоящей про — зы. Переписал на машинке, и это малая часть того, что можно выжать еще…

По моему особому счастью, когда переезд Театральной мастерской в Петроград был решен и подписан, денег у меня не оказалось. У меня тут был особый дар — работал я как все, но деньги не шли ко мне, а придя, не задерживались. И я пошел в последний раз на рынок. Называю его так по ленинградской привычке. Я пошел на базар продавать студенческую тужурку. Базар начинался длинной человеческой рекой, тянущейся вдоль бульваров, под акациями. Впадала эта река в огромное человеческое озеро, над которым виднелись островки — мажара[45] с арбузами или клетками, из которых высовывались длинные гусиные шеи, или кадками со сметаной и маслом. На циновках прямо на земле горою вздымались помидоры, и капуста, и синенькие, и на таких же циновках разложены были целые комиссионные магазины: тут и фарфор, и старые ботинки, и винты, и гвозди, и книжки. Вещи обычно удавалось продать еще на бульваре. Если дойдешь до самого базара — худой признак. Значит, нет спроса на твой сегодняшний товар. Студенческую тужурку купили скоро, и сердце у меня вдруг сжалось, когда увидел я, как парень с маленькой головой уносит ее. Мне почудилось, что это моя молодость уходит от меня. Было мне двадцать четыре, почти двадцать пять лет, и я все как?то не верил, что мы уедем в Петроград и я как?нибудь выберусь из колеи, которую ненавидел. Но вот уже поданы вагоны — две теплушки, с нарами для актеров в одной и театральным имуществом в другой. Стоят они вправо от вокзала, вход через ворота. Вот вагоны и погружены…

Мы прибыли в Петроград очень быстро, к исходу третьих суток, 5 октября 1921 года. Теплушки наши поставили на товарном дворе у покатых, мощенных булыжником платформ, построенных так, чтобы ломовики могли подъезжать к самым дверям вагонов. Впрочем, может быть, построены были они для погрузки артиллерии и грузовых машин. Утром пришли к нам Макс и Толя Литваки. Какие?то вещи их прибыли с нами. Удостоверившись в их целости, отправились они домой, а я от нечего делать — с ними. Мы свернули на Суворовский проспект. Маленький, тесный, не по — ростовски угрюмый, темнел рынок в самом его начале. И Ленинград казался мне темным, как после тифа, еще в лазаретном халате. Я шел по улице, где через восемь лет предстояло мне, переломив свою жизнь, начать ее заново, и ничего не предчувствовал…

И, шагая по Суворовскому, испытывал я не тоску… а смутное разочарование. Мечты сбылись, Ростов — позади, мы в Петрограде, но, конечно, тут житься будет не так легко и просто, как чудилось. Петрограду, потемневшему и притихшему, самому туго. Навстречу нам то и дело попадались красноармейцы, связисты — тянули провода: ночью сгорела телефонная станция. Вот и Таврический сад. Вот знаменитый дом — «башня», как называли его символисты, — где жил Вячеслав Иванов. И в самом деле с угла похож его фасад на башню. Башня опустела так основательно, что не тревожит воображения. Литваки живут где?то возле или даже в том самом доме, я захожу зачем?то к ним, знакомлюсь с маленьким, не по сыновьям, седым, с цветом лица рыжего человека Литваком — старшим и возвращаюсь на товарный двор. Я узнаю, что играть мы будем на Владимирской, 12, а жить на углу Владимирской и Невского в номерах палкинской гостиницы, позади бывшего ресторана Панкина[46]. Комнаты отличные, огромные, светлые, но холодные. К вечеру должны мы переехать…

Говоря коротко — театр готовился к открытию сезона, а внутри было неблагополучно. Бытовая сторона наладилась проще и легче, чем в Ростове: мы вели общее хозяйство, во главе которого стоял Николаев. Наняли кухарку — шепелявую, словно ушибленную Машу. Готовила она старательно, но понимала то, что ей говорят, словно бы через туман, замедленно. Ее как?то спросили: «Маша, вы были замужем?» Она промолчала. И уже к вечеру, когда вопрос был забыт, получился ответ: «Нет, я десять лет так жила». Однажды за обедом Тусузов[47] по какому?то поводу воскликнул: «Дело в шляпе!» Маша на этот раз реагировала, быстро подошла к столу и прошепелявила едва слышно, как бы сонно: «Шляпу вам нужно? Одна подруга моя продает». Ей объяснили недоразумение, и тем не менее, к общему восторгу, принесла она утром старую пожелтевшую панаму: «Вы шляпу спрашивали». Мариэтта Шагинян относилась к нашему театру доброжелательно еще с ростовских времен. В журнале «Жизнь искусства» (а может быть, «Искусство и жизнь») появилась ее статья о нашем театре под названием «Прекрасная отвага». Мы с Тоней однажды пошли к ней в Дом искусств, где она жила. Он помещался в елисеевском особняке на углу Мойки и Невского. Увидев деревья вдоль набережной, высокие, с пышной и свежей зеленью, несмотря на осень, я испытал внезапную радость, похожую на предчувствие. Длинными переходами попали мы в большую комнату со следами былой роскоши, с колоннами и времянкой. И тут я впервые увидел Ольгу Форш, которая была у Шагинян в гостях. Мариэтта Сергеевна принадлежала к тем глухим, которые говорят нарочито негромко. Выражение она имела разумное, тихое, тоже несколько нарочитое, но мне всегда приятное. Приняла она нас ласково.

Зато Ольга Дмитриевна пленила меня и поразила с первой встречи. Она принадлежит к тем писателям, которые в очень малой степени выражают себя в книжках, но поражают силой и талантливостью при личном общении. Форш, смеясь от удовольствия, нападал"’ на Льва Васильевича Пумпянского, которого я тогда вовсе не знал. Смеялась она тому, что сама чувствовала, как славно у нее это получается. Говорить приходилось громко, чтобы слышала Шагинян. Казалось, что говорит Форш с трибуны, и это усиливало еще значительность ее слов. И прелестно, особенно после идиотских театральных наших свар, было то, что нападала она на Пумпянского с высочайших символистско — философских точек зрения. Бой шел на небесных пространствах, но для обличений своих пользовалась Ольга Дмитриевна, когда ей нужно было, земными, вполне увесистыми образами. И мы смеялись и понимали многое, понятия не имея о предмете спора. Обвиняла Ольга Дмитриевна Пумпянского в том, что он, сам того не желая, служит дьяволу и тянет за собой молодежь. Откидывая голову, важно, как важная дама, и весело, как всякое существо, играющее от избытка силы, описывала она спину этого служителя сатаны, которая выдавала его полностью, и цитировала его и изображала. Домой мы шли по Гороховой, проводив куда?то Шагинян и думая, по незнанию города, что улица эта так же близка к углу Невского и Владимирской, как и к углу Невского и Мойки. И уж мы шли, и шли, и шли. И я совсем затосковал. Конечно, эта литературная атмосфера казалась мне куда более человеческой, чем в «Стойле Пегаса». Но я не посмел и слова сказать у Шагинян.

Я был влюблен во всех почти без разбора людей, ставших писателями. И это, вместо здорового профессионального отношения к ним и к литературной работе, погружало меня в робкое и почтительное оцепенение. И вместе с тем, в наивной, провинциальной требовательности своей, я их разглядывал и выносил им беспощадные приговоры. Я ждал большего. От них, от Москвы в свое время. А писатели стали бывать у нас в гостях. Взял нас под покровительство Кузмин, жеманный, но вместе с тем готовый ужалить. Он все жался к времянке. Рассказывал, что в былые времена обожал тепло, так топил печь, что она даже лопнула у него однажды. С ним приходил Оцуп, поэт столь положительного вида, что Чуковский прозвал его по начальным буквам фамилии Отдел целесообразного употребления пайка. Появился однажды Георгий Иванов, чуть менее жеманный, но куда более способный к ядовитым укусам, чем Кузмин. В труппе к этим дням произошло некоторое расслоение: существовала комната миллиардеров — Тусузов, Николаев, Холодов. Они жарили картошку в масле под названием пом?де — терр — миллиардер, пекли пирожки. Однажды к доброй и прелестной Зине Болдыревой собрались писатели, и она была в отчаянии, что нечем их угостить. И она попросила миллиардеров, чтобы уступили они ей пирожков. Они решительно отказали. Тогда Зина, едва вышли они зачем?то, схватила тарелку с пирожками и унесла…

Ставили какую?то крошечную пьеску Андреева, в которой я играл. Остальные пьесы забыл. Репетировали в пальто — так было холодно. Вышли на полумертвый Большой проспект. Темнело. Я вспомнил, как увидел проспект этот впервые, как бегала, вздрагивая, красная молния по стене кинотеатра, и тоска охватила меня. Унылый театр, унылая роль, пустая душа, даже музыка для меня как бы распалась на составные части, не затрагивала, как чужая. И даже мучения мои прошлых лет показались прекрасными рядом с сегодняшней пустотой. Мы втиснулись в переполненный трамвай и отправились домой, где было уныло, как в бреду. И на другой день, сам понимая, что это безнадежно, отправился я в адресный стол и запросил адрес Соколова Юрия Васильевича. И я получил их целых шесть — и ни одного настоящего…

На последней репетиции Юлька Решимов сидел, закутавшись в кашне, реплики подавал угрюмо, в четверть тона, и в заключение заявил, что он не мальчик и не может работать, не зная, на каких условиях его пригласили… Нам обещали все выяснить, но больше мы не репетировали. Театрик погиб, не успев открыться, как это часто случалось в те дни. В живой газете РОСТА[48] выступали мы часто, почти каждый день. Вдруг ударили морозы, да еще какие. За нами приезжал грузовик. Флит много лет вспоминал, как Холодова сидела, прижавшись, съежившись в уголке, в летних своих туфельках. Ездили мы все по заводским клубам, там в актерских уборных отогревались у буржуек. В одном клубе буржуйку топили банковским архивом, толстыми бухгалтерскими книжищами. Провели мы концертов тридцать, но и тут нам не заплатили.

А в Театральной мастерской премьера неотвратимо приближалась. Со своей верностью договорам я, понимая разумом все безумие поведения Холодовой (в те дни Халайджиевой еще), жалел ее и сочувствовал ее бессмысленным, но отчаянным мучениям. Она до такой степени восстановила против себя коллектив и вместе с ним друзей театра, что я ждал от первого спектакля, чем бы он ни кончился для остальных, только гибели для нас. Беда усиливалась тем, что Холодова — несомненно, самый талантливый в труппе человек — что?то потеряла, вывихнула в своем мастерстве. Играла она гораздо хуже, чем в первые дни. Учитель ее, Владимир Карпов, с которым познакомился я в Ростове (он когда?то преподавал в студии Московского драматического театра, где училась Холодова), сказал: «Она артистка с норовом, того и гляди станет на дыбы и понесет в сторону». И в самом деле — она была из тех артисток, что переигрывают, когда чувствуют неуверенность. И, сидя на репетициях и перелистывая с тоской комплекты «Петербургской газеты», я видел, что ничего не сделает Любимов. Невозможно переставить роль, сыгранную чуть ли не сто раз. Да и он был не в форме, влюбился в Мару Воловикову, которая со дня на день должна была родить. Жена его, бледная, тощая, с резким профилем, страдала возле. А Любимов уже и ежиться и корежиться не был в силах, все засыпал возле Мары на диванчике, и она дремала в неудержимой сонливости беременных. А отец будущего ребенка, бывший муж ее, Марк Эго, и не смотрел в ее сторону. А я все поглядывал на них, и ощущение страшного сна, развала театра и предстоящих бедствий томило меня. И мечты, такие нелепые, как вся моя тогдашняя жизнь, преследовали меня. Например, мечтал я, чтобы театр сгорел и премьера не состоялась. Да еще как мечтал!

Я подолгу обдумывал, как поджечь это многокомнатное и ненавистное здание. Обеды наши перенесли в самый театр, в полуподвальное помещение, и это место казалось мне наиболее подходящим для моей цели. Чем яснее представлял я себе пожар театра, тем больше утешался. И тем дальше отходил от какого бы то ни было действия. Я не делал и того, что следовало бы делать, — не пытался смягчить или локализовать пожар, бушевавший в коллективе театра. И я потерял влияние, которое имел в руководстве. Происходили какие?то совещания, на которые меня не звали. Приходил Кузмин, тощий — тощий, совсем без щек, с орлиным носом, с огромными утомленными глазами, с зализанными на лысину черными, острыми, плоскими прядями, маленький — маленький — странное, больное и чем?то сильное существо. Его сопровождал Юркун[49] — желтый, темный. Рот — зеркало души — хранил порочное и слабое выражение. В недрах руководства происходили обычные совещания: как провести открытие, кого звать на спектакль, кто будет писать рецензии, — но меня на эти совещания не приглашали. В оркестровой яме появились музыканты — репетиции шли уже с музыкой. Эти наши новые работники были шумны, безразличны, насмешливы и, как все оркестранты, прекрасно организованы. Платить им приходилось каждый день — точнее, за каждую репетицию, иначе собирались они в коридоре и шумели. Среди них был человек, на которого все показывали: сын Римского — Корсакова. Высокий — высокий, с маленькой головой, с маленькими светлыми усиками, с растерянным взглядом, румяный. Играл он, кажется, на кларнете. Премьера приближалась. А Дом политпросвета все еще жил своей жизнью, не сдавался. В какой?нибудь из многочисленных комнат непременно читалась лекция.

Кони, тяжело опираясь на две свои палки с резиновыми наконечниками, медленно двигался по бесконечным пустым, полутемным залам, отыскивая отведенную для его лекции. Он казался очень старым в те дни, но выступал повсюду, на множестве вечеров и собраний, посвященных столетию со дня рождения Некрасова. И рядом с этой цифрой странно было слышать, как встретил он, Кони, Некрасова возле сквера Александринского театра, как бывал Кони у него дома на углу Литейного и Бассейной. Однажды, увидев Кони среди театральных зал, я поплелся за ним следом послушать его. На этот раз говорил он не о Некрасове, лекция была на какую?то юридическо — этическую тему. И со старомодным красноречием рассказал Кони о Монте — Карло. «Позвольте повести вас за собой по аллее роскошного сада» — и так далее. Теперь мне кажется, что рассказ, который я ни с того ни с сего отправился слушать, был рассказан недаром. В нем заключалось пророчество. Скоро эти бесконечные залы осветились роскошно, и в них открылись и рулетка, и столы для девятки — словом, заработал в полную силу настоящий игорный дом. А мы неуклонно приближались к премьере, и вот она состоялась. И нас приняли отлично. И рецензии в журналах и в какой?то из газет оказались доброжелательными, а Халайджиеву изругали — и потому, что она «встала на дыбы и пошла не в ту сторону», и потому, что рецензенты, хорошо относясь к театру, угадывали, что, обругав Халайджиеву, никого они там не огорчат. Мои дурные предчувствия сбылись полностью…

Так мы жили, а зима становилась все холоднее, а нэп — все последовательнее. Мы уж не получали дотации и не могли никак отопить все наше многозальное помещение. Политпросвет уже выбрался, мы занимали его одни. Вода в пожарной бочке на сцене превратилась в глыбу льда. Холодов в роли Иуды — принца искариотского отморозил себе палец на сцене — роль его была слишком уж велика, он не успевал бегать наверх, в актерские уборные, отогреваться у времянки. Впрочем, слово «времянка» появилось как будто только во Вторую мировую войну. Тогда же, в двадцатых годах, все называли эти печурки буржуйками. Отопление в нашем театральном зале было старинное, так называемое амосовское. По новым экономическим законам, мы должны были перейти на самоокупаемость, а даже полных сборов не хватило бы на отопление. А мы собирали публику только первое время. Кассовая, так называемая, публика уходила теперь после первого акта и говорила билетерам: «Летом досмотрим». А отношения внутри театра все запутывались. Дошли до того, что я подрался с Марком Эго, вступившись за Халайджиеву, которую считал при этом кругом неправой. Конец Театральной мастерской из?за всего этого вижу я теперь как бы сквозь туман. Совещания у Горелика, где на столе почему?то лежали комплекты «Солнца России», оперетки и водевили, которые ставили мы наскоро, чтобы собрать хоть немножко денег. Но, так или иначе, к весне 22–го года наш театр развалился, погиб, и никто из нас не огорчился этому…

Однажды шли мы — я, Тоня, Фрима и Павлик Боратынский — от Пушкинской улицы, где Тоня тогда жил, по солнечной стороне Невского. Вымытые витрины сияли. Из?под ворот еще несло холодом и запахом снега, а у домов, у нагретых стен уже было совсем тепло. Одурманенные весной, шли мы и смеялись. И эта радость так жадно схвачена была моей душой, что на всю жизнь вспоминалась как подарок. Уходил я иногда на Васильевский остров, чтобы поглядеть на тот дом, на окна во дворе, за которыми жила за шесть лет до этого Милочка. И это паломничество, предпринятое в отчаянье, отводило душу, утешало в конце концов. Я мечтал.

Мечтательность тех дней, конечно, мешала, но и помогала. Я растерял веру — да, впрочем, ее и не было. Всю жизнь была потребность веры. И мечтая, я находился все?таки в чистой среде. Вторым наркотиком были книги. А впрочем, сегодня я до того утомлен своей пьесой и Шкловским, что и о себе, и о 22–м годе рассказывать не в силах[50]. Да я уже рассказывал однажды о времени, к которому подошел вплотную. Надо сказать, что в труднейшее то время помогло нам, а может быть и спасло, знакомство с Михаилом Борисовичем Капланом и женой его по прозвищу Алеша. Она же Александра Тимофеевна Шакол. Увидел я их в первый раз так: комната директора помещалась у нас во втором этаже, позади немногочисленных кресел бельэтажа (ложи в нашем театральном зале отсутствовали). Я вошел туда после какого?то спектакля. Было накурено до синевы, тепло. Недалеко от буржуйки сидел человек в белых фетровых валенках выше колен, в коротком пальто. Рядом с ним круглолицая стриженая маленькая женщина с энергичным и вместе рассеянным лицом. «Где я его видел?» — подумал я. «Брат Аркадия Борисовича Надеждова», — сообщили мне. Так вот кого он мне напомнил! Он показался мне неприветливым и молчаливым, что, как выяснилось, было неверно.

Это было трудное время, очень трудное, но я переносил его легко. От страха литературности забываю я иной раз простые, несколько стершиеся, но очень точные определения. У меня была счастливая натура — вот и всё. Беспечность заменяла храбрость, мечтательность — веру. И я был весел. Однажды я получил записку от Капланов — Алеша звала по делу. Какое же дело? Приближался день рождения Михаила Борисовича. И полная энергии организаторская душа Алеши сказалась во всю ширь. Ей захотелось отпраздновать праздник этот особенно с нашей помощью. И вот я, Тоня, Фрима и еще кто?то из наших актеров поставили у них, с их участием, твеновский рассказ, средневековый, не имеющий конца. Получилось весело, текст мы импровизировали. Так началась дружба с Капланами. Подобные спектакли ставили мы не раз и у Капланов, и у адвоката Шустера, и у Рахмиловичей — Тоня декламировал, а потом мы импровизировали спектакли на темы из публики, весело, отчаянно. Нет, время было голодное, но, как я вижу сейчас, здоровое. Силы бродили в нас во всех, и казалось, вот — вот найдем мы им применение. И Капланы возились с нами, подкармливали, искали нам работу. И я заходил иной раз к нему в Зимний дворец. Он был директором Музея Революции. К голодному веселому быту примешивались дворцовые ощущения.

К директору Музея Революции надо было идти по Фрейлинскому коридору — длинному, широкому и необыкновенно, воистину по — дворцовому, высокому. Казался он мрачноватым и темноватым и недоброжелательным. Руководство музея помещалось в Нарышкинских комнатах, где жила, по рассказам дворцовых лакеев, старая фрейлина Нарышкина, а после нее комнаты отделаны были для эмира бухарского, когда он приезжал с визитом. Теперь выглядели эти странно просторные и неслыханно высокие комнаты словно обычное советское учреждение. Бывшие дворцовые лакеи с достойными, бородатыми лицами одни только вносили нечто незнакомое в общую обстановку, нечто связанное с мрачными коридорами и высокими стенами. Впрочем, самый главный из них, по фамилии Золотов, рыжий и разбитной, бороду уже побрил и утратил всякую степенность. Он был единственным и незаменимым знатоком проводки Зимнего дворца, а это было делом нелегким. Первое электричество провели чуть ли не при Александре Втором. Сеть росла, перепутывалась за шестьдесят лет своего существования. Кроме того, ведал он и хозяйством Зимнего дворца — отоплением буржуек в служебных помещениях, добывал дрова. Во дворце работал он до самой войны — перевелся в Эрмитаж. Умер в блокаду. Он охотно рассказывал мне о царях, стараясь, впрочем, подчеркнуть свое отрицательное к ним отношение, прибавляя в конце рассказа фразы вроде: «Тут бы мне и пальнуть им, гадам, в спину». Полной противоположностью этим старикам являлись другие — уверенные, спокойные, многие в ореоле седых волос, с белыми бородами. Встречали их почтительно, и они принимали это просто. Это были народовольцы, представители мира, враждебного этим неестественно высоким комнатам, а вместе с тем и связанного с ними. Эти старики ходили по дворцу как победители. И все ссорились на принципиальной почве. Вера Фигнер пеняла Алеше на Николая Морозова строго, неумолимо, а потом вдруг задумалась, просветлела и сказала: «Вы не поверите, какой это был чистый юноша!»

Правдивы они были до аскетизма. Кропоткин потерял зубы от цинги, и в Лондоне ему вставили новые. И так отлично, что многие, не замечая, что это протез, хвалили Кропоткину зубы его. И он вынул челюсть. Перестал ее носить: «Не хочу обманывать людей».

Вера Фигнер жила в то время в Москве, но о ней часто рассказывала Алеша. Она единственная из шлиссельбуржцев ни разу после революции не побывала на месте своего заключения. Поехала, но по дороге на какой?то станции хлынула у нее кровь носом, и Алеша вывела ее из вагона. И, отлежавшись, поехала Фигнер обратно в Ленинград. Место, где прошла ее молодость, вся жизнь, ее ужасало. Так она и сказала Алеше. Однажды, было это, впрочем, в более поздние времена, прибежала Алеша к нам, чтобы проводил я ее в музей — там пожар. Было около двенадцати. Фрейлинский коридор был тускло освещен. На повороте в стеклянном футляре восседала кукла в человеческий рост. Одета она была в парадное платье одной из дочерей Николая I. В зале — не помню названия — у Иорданского подъезда толпились сотрудники, чуть пахло дымом. Сгорел на глазах у дежурного тюлевый футляр люстры под самым потолком. Этим дело и ограничилось. Алеша со своей строгой и энергичной манерой спросила у какого?то сурового человека: «А вы кто такой? Как вы сюда попали?» — «А вы кто?» — «Я сотрудница музея!» — «А я сотрудник ГПУ». Все разговаривали о перекрытиях, о проводке, пожарные ходили по чердаку. Искали Золотова. Мы с Алешей отправились к нему домой. Жил он на улице Халтурина у самого дворца. Маленькие комнаты с перегородками, не доходящими до потолка, оклеенные обоями. Золотов возбужденно и радостно побежал с нами. Алеша была энергична, говорила, что хороший организатор должен уметь заставлять людей работать, но по резкости своей все обижала людей…

Я решил начать учиться заново и пошел да и поступил в Институт восточных языков — дело по тогдашним временам простое. Со мною сердито, даже несколько брезгливо поговорил сидевший за письменным столом человек с седыми висками. Он спросил, на какие части разделяется Коран, и тут я впервые услышал, что на суры. Но в общем мои ответы удовлетворили его, и он велел мне идти в мандатную комиссию. Но я не пошел. Я почувствовал, что не овладеть мне и этой наукой. Но тут же устроился в студенческие артели грузить уголь. Грузили мы в порту, и я был поражен, почувствовав, как худо слушается тачка — как велосипед, когда едешь в первый раз. На деревянную высокую эстакаду уголь подавался краном, и мы в тачках по доске везли его к железнодорожным путям. И вот колесо тачки упорно съезжало с доски, и мы учились править тачкой. И научились. Четыре часа работали мы на эстакаде, четыре — в трюме, а потом шли домой, ночью, впрочем, совсем светлой, пешком. Уголь долго не отмывался. Глаза казались подведенными. Работали мы и в депо Варшавского вокзала, подавали колеса под ремонтируемые вагоны. Вернее, в мастерских дороги. И мы там обнаружили в траве поворотный круг и починили его — точнее, выпололи вокруг него траву и смазали его маслом, — и так перевыполнили норму, что бригадир пришел в некоторое смятение.

Для заработка стали мы играть в Загородном театре, где когда- то были казармы. Саша Кроль, режиссер молодой, с шапкой белых волос, худым лицом, светлыми глазами, полными губами, вел это дело, или само оно ползло да ползло — трудно сказать. Публика шла туго, хотя выступали в программе все тогдашние эстрадные имена — и Матов, и Светлин, и Гибшман. Петров и Горбачев, напудренные, в черкесках или кафтанах, пели злободневные куплеты своего сочинения. Выступали еще четыре еврея. Прежнее название их номера «Еврейский квартет» запретила цензура. Теперь это был «Квартет американских джентльменов». Начиналась программа с коротенького спектакля, с водевиля или скетча — кажется, тогда это американское слово вытеснило слово «миниатюра». Вот тут мы и играли. По роковому совпадению тех дней работать?то мы работали, а заработков не было. За работу в порту платили тогда, когда причитающиеся деньги совсем обесценивались, то есть с двухнедельным примерно опозданием. Загородный театр просто горел. Публики становилось все меньше и меньше. Вся кассовая выручка шла знаменитостям. Однажды я даже устроил скандал и так кричал, что мне выделили причитающиеся мне полтора миллиона…

Театр новой драмы объединял молодых режиссеров: Грипича, Тверского, Константина Державина, Владимира Соловьева. Актеры подобрались все молодые, так же мало похожие на профессиональных, как мы в свое время. Были тут и люди, любящие театр, и просто так называемые интересные люди, не знающие, куда себя приспособить. Художниками были Володя Дмитриев, Моисей Левин и Якунина, тогда его жена. Близко к театру стояли Александра Яковлевна Бруштейн и Адриан Пиотровский — авторы. После долгих волнений Халайджиеву — она переменила фамилию на Холодову — приняли в Театр новой драмы, да и меня заодно не то зачислили в труппу, не то я сам зачислился, часто бывая в театре, — трудно установить. Я стал близко к театру в числе любопытных людей и несколько раз играл, хотя считалось, что собираюсь я стать писателем, играю уж так, заодно, пока. Да и выяснилось вскоре, что быть в штате или не в штате труппы, в сущности, все равно. Театр был на подъеме, не умер и не рассыпался, как многие, возникавшие в те дни. Получил театр постоянное помещение в центре города, в первом этаже бывшего Тенишевского училища на Моховой. В большом лекционном зале играл ТЮЗ, а в первом, вход прямо с Моховой, — мы, и несмотря на все эти признаки своего существования, театр не имел одного: никому жалования не платили. Точнее, платили от случая к случаю всем поровну. И это в те дни было естественно и являлось признаком молодого театра. И мы терпели. Вряд ли в театре было хоть подобие штатного расписания.

Александру Яковлевну Бруштейн нужно видеть, для того чтобы понять. Только тогда постигаешь силу ее любви к театру, к литературе, наслаждаешься темпераментом и веселостью этой любви. Честность, порядочность ее натуры угадываешь сразу. Она в театре была не столько автором, сколько другом, само присутствие которого как бы утверждало, объясняло существование нашего случайного коллектива. Она и тогда плохо слышала, а вместе с тем более чуткого собеседника трудно было найти. Всегда подтянутая, собранная, вглядываясь в собеседника своими карими быстрыми глазами через очки, появлялась она в театре — и сразу ее окружали. И насмешливый и веселый картавый говор ее сразу оживлял и освежал. И она болела всеми горестями театра. Чтобы помочь нашей нищете, придумала она «гримированный вечер». Гости платили за вход, и их за особую плату еще и гримировали. И нэпманы вели себя как замаскированные, необыкновенно оживлялись. Таких вечеров было два. Я конферировал. На первом имел успех, а на втором провалился так позорно, что вызвали с какого?то концерта Бонди и уж он довел программу до конца. Я по глупости и беспечности своей и не подозревал, что конферансье как?то готовят свои выступления, а выходил и нес что бог на душу положит. Но в театре не рассердились на меня. Без всяких на то оснований они любили меня, верили. Когда два года спустя были напечатаны первые мои детские книжки, Александра Яковлевна сказала радостно: «Ну и хорошо. А то рассказываешь: Женя Шварц, Женя Шварц, а на вопрос, что он сделал, ответить?то и нечего»…

В июне 1923 года мы с Мишей Слонимским поехали гостить на соляной рудник имени Либкнехта, под Бахмутом. В те дни папой овладел дух предприимчивости, жажда перемен, как это с ним случалось. Он решил перебраться из Майкопа (или Краснодара? Забыл!) в Туапсе, старшим врачом какого?то санатория. Мы договорились с ним в письмах, что я приеду к нему на лето подкормиться. В Туапсе он не остался, помнится, ему не понравился непосредственный начальник. В Бахмуте в это время в Облздравотделе (или тогда это был Губздрав?) работал мой крестный отец, Иван Петрович Покровский, папин товарищ по университету. Он и уговорил отца переехать в Донбасс, на место хирурга в больницу при рудниках. Папа так и сделал. Ему дали квартирку (две комнаты и кухня), и он позвал меня на лето к себе, что и определило поворот в моей судьбе. В те дни я стоял на распутье. Театр я возненавидел. Кончать университет, как сделал это Антон, не мог. Юриспруденцию ненавидел еще больше. Я обожал, в полном смысле этого слова, литературу, и это обожание не давало мне покоя. Но я был опустошен, как рассказывал уже однажды. Я никогда не любил самую форму, я находил ее, если было что рассказывать. И я был просто неграмотен до невинности при всей своей любви к литературе. Но единственное, чего я хотел, — это писать. Я попробовал через Зощенко устроить две — три мелочи в юмористических журналах тех дней. Точнее, он дал мне два или три письма для обработки. Я сдал их ему, он одобрил и снес в редакцию. И они, как я узнал потом, были напечатаны. Но я к тому времени был уже в Донбассе. Кроме того, я попробовал писать для детей.

Я написал очерк о Свене Хедине для журнала «Воробей», который собирались издавать при «Ленинградской (тогда Петроградской) правде». Этот очерк не понравился Маршаку и напечатан не был, что меня очень огорчило. Заказал мне очерк Сергей Семенов, но ко времени моего отъезда власть уже перешла от него к Маршаку. Итак, в июне 1923 года, нищий, без всяких планов, веселый, легкий, полный уверенности, что вот — вот счастье улыбнется мне, переставший писать даже для себя, но твердо уверенный, что вот — вот стану писателем, вместе с Мишей Слонимским, который тогда уже напечатал несколько рассказов, выехал я в Донбасс. Весна была поздняя. Несмотря на июнь, в Ленинграде (тогда Петрограде) листья на деревьях были совсем еще маленькие. Пропуска тогда были уже отменены, но, покупая билет, надо было назвать свою фамилию, ее ставили на билете или на бумажке при нем. В Москве было уже теплее. Выехали мы, помнится, из Москвы в тот же день к вечеру, что было, очевидно, просто… Дорогу не помню. Помню только, как наш поезд остановился на крошечной степной станции Соль, в двенадцати верстах от Бахмута. Мы вылезли. Нас встретил папа, которому в те дни было сорок восемь лет. Его густые волосы были подернуты сединой. Бороду он брил, так как она и вовсе поседела, но усы носил — их седина пощадила. Я с удовольствием издали еще, высунувшись в окно, узнал стройную, высокую, совсем не тронутую старостью отцовскую фигуру. Мы не виделись с ним с осени 1921 года. Он мне очень обрадовался. Приезд Слонимского, о котором я не предупредил его, несколько удивил, но даже скорее обрадовал — писатель!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.