Упоительная свобода
Упоительная свобода
«Умер последний человек, которого еще сколько-нибудь стеснялись», – начинает рассказ о похоронах Чуковского Юлиан Оксман. Те же слова произнес над открытой могилой Павел Нилин.
"Когда Дед умер, нужно было ехать в Союз писателей: обсуждать организацию похорон с Михалковым и генералом Ильиным, секретарем московского отделения СП по оргвопросам. Ильин – человек из «органов», приставленный следить за писателями, – рассказывает Дмитрий Николаевич Чуковский. – Мы поехали туда с Натальей Ильиной. У Михалкова все время звонила «вертушка»: кто-то пристально следил за процессом. «Да, обсуждаем», – коротко отвечал Михалков. «Да, хорошо». «Как Маршака».
Власти, как мы поняли, очень боялись, что на похороны приедет Солженицын, за ним толпа, что он будет выступать и похороны превратятся в демонстрацию. Поэтому решили очень четко, по регламенту, по секундомеру расписать, кто будет говорить. Они хотели, чтобы выступил Алексин, мы требовали дать слово Пантелееву. Затем поехали с Ильиным по маршруту, по которому повезут гроб – от ЦДЛ до переделкинского кладбища. Ильин смотрел, чтобы не было остановок на открытых местах, где может собраться толпа, чтобы люди были рассредоточены. Подъехали к дому – остановились – стоять три минуты – сразу на кладбище, чтобы не возникало спонтанного накопления людей. Когда К. И. везли на кладбище, по ритуалу надо было остановиться возле дома. Эта остановка выводила Ильина из себя: ведь во дворе будут собираться люди!..Во время панихиды я стоял у входа и следил, чтобы в зал пропускали близких людей, которые не были членами Союза писателей. Открытого доступа не было. На улице собрались люди, но им отвечали, что вход только по членским билетам".
«В комнате почетного президиума за сценой в ЦДЛ – многолюдная очередь, – свидетельствует Юлиан Оксман. – Стоим в ожидании, когда нас выведут в почетный караул к стоящему на сцене гробу. В основном тут – незнатные. Лишь незадолго до конца прощания появляются те, кто по традиции завершает ритуал, кто попадает потом на ленты кино– и фотохроники: Полевой, Федин. Говорят, Лидия Корнеевна Чуковская заранее передала в Правление московского отделения Союза писателей список тех, кого ее отец просил не приглашать на похороны. Вероятно, поэтому не видно Арк. Васильева и других черносотенцев от литературы. Прощаться пришло очень мало москвичей: в газетах не было ни строки о предстоящей панихиде. Людей мало, но, как на похоронах Эренбурга, – Паустовского, милиции – тьма. Кроме мундирных, множество „мальчиков“ в штатском, с угрюмыми, презрительными физиономиями. Мальчики начали с того, что оцепили кресла в зале, не дают никому задержаться, присесть. Пришел тяжело больной Шостакович. В вестибюле ему не позволили снять пальто. В зале запретили садиться в кресло. Дошло до скандала». Только когда прислали венок от Косыгина, рассказывает Д. Н. Чуковский, распорядители похорон открыли двери и начали пускать людей.
На панихиде что-то официальное говорил Михалков, потом Барто, потом Кассиль – «и только Л. Пантелеев, прорвав блокаду официозности, неумело и горестно сказал несколько слов о гражданском лике Чуковского», пишет Оксман. Справедливости ради заметим, что Кассиль был не только литературным функционером, но и другом Чуковского.
Татьяну Литвинову К. И. когда-то попросил: «Если кто-то скажет на моих похоронах, что у меня был сложный и противоречивый путь, дай ему в морду». «Я бы дала, – говорила потом Литвинова. – Это отвлекало меня от горя на похоронах, я все время следила, скажет кто-нибудь или нет».
Родственники К. И. просили выступить писательницу, журналиста и педагога Любовь Кабо, но ей не позволили: генерал КГБ Ильин, пишет Оксман, сказал: «Записалось на выступление много народу, а время не ждет. К. И. надо похоронить засветло». Родственникам сказали, что Кабо сама отказалась.
Поэты, побочные дети России,
Вас с черного входа всегда выносили, —
говорилось в стихах Германа Плисецкого памяти Пастернака; стихи долго ходили в списках по рукам. «Наши слабоумные устроили тайный вынос тела», – писал сам Чуковский о похоронах Ахматовой. Торопились похоронить Паустовского и Эренбурга, теперь в такой же спешке стремились зарыть Корнея Ивановича.
«Откуда этот страх перед покойниками? – спрашивает Оксман. – Да ведь традиция! Уже двести лет без малого вот так хоронят русских литераторов. <…> Литературные охранники всегда остро чувствуют опасность прорыва подлинных человеческих чувств, прорыва, вызванного острой болью утраты. У гроба большого писателя неизменно возникает электрическое поле общественного протеста. Интеллигенты, в обычные дни рассеянные, задавленные трудностями жизни, возле дорогих могил вдруг видят себя сообществом единомышленников, единоверцами. В такие часы для них особенно невыносима официальная ложь. Люди хотят правдивого слова. Даже молчальники становятся ораторами. Власти – прежние и нынешние – от века не утруждали себя диалогом: они просто высылали к Литературным мосткам дополнительные наряды полиции».
Мариэтта Чудакова вспоминала: «В Переделкино, заметим, было нагнано заранее много милицейских машин, и, когда появился катафалк, начальствующий провозгласил в рупор: „Приготовиться ко всему!“».
«По всему шоссе, огибавшему кладбище, стояло впритык один к другому множество самых странных рафиков и фургонов, – вспоминала Любовь Кабо. – Зачем? Чего они ждали, о господи, – что люди прямо с похорон ринутся занимать почтамт и телеграф и надо будет пресекать, не пущать, затаскивать?»
День был слякотный, холодный: под ногами разъезжалась глинистая грязь, шел мокрый снег. Над могилой писателя произносились вялые, скучные, избитые речи по бумажке – сначала что-то говорил Михалков, потом председатель райисполкома: «Родина не забудет… Встречи с ним всегда радовали…» «В двух шагах от трибуны – сосны, под которыми лежит гений российской словесности Борис Пастернак, – негодовал Оксман. – Хороним великолепного знатока русского языка Корнея Чуковского. В толпе десятки русских писателей, мастеров слова. А чиновники на трибуне бубнят своим скудным и нищим языком многотиражки».
Выступил Нилин – его сначала не хотели пускать на трибуну. «Над грязным косогором впервые зазвучала человеческая речь. Нилин вспоминает: всего месяц назад они с Корнеем Ивановичем гуляли вот тут по полям, и К. И. мечтательно говорил, что только бы ему перетянуть эту осень, а там уж видно будет. Нилин отвечал ему, что перетянет К. И. и эту, и много других осеней и весен: при бодрости духа его и тела еще закроет он глаза многим нынешним молодым. Чуковский смеялся», – писал Оксман. Д. Н. Чуковский говорит, что Михалков торопил Нилина: заканчивай. Тот ответил: «Отойди, Сережа». «Мы сейчас еще до конца не понимаем, кого потеряли, – сказал Нилин. – Должно пройти какое-то время, чтобы те, кого пока так мало в стране, те, кто составляет ничтожно тонкий слой народа – интеллигенция, – поняли, кого оставили они на переделкинском погосте в этот хмурый осенний день».
Корнея Ивановича похоронили рядом с Марией Борисовной, на холме под тремя соснами.
"Был момент, когда обнажили головы все несмотря на погоду – и старые, и больные, – писала Кабо. – И тогда оказалось, что вся эта скорбно затихшая толпа людей, не отрывающих глаз от заколачиваемого гроба, – эта толпа окружена кольцом все тех же дюжих молодцов в плотно надвинутых на уши одинаковых шляпах. Чем не кинокадр: кольцо шляп вокруг обнажившей головы толпы! Вот и у трибуны теснились – шляпы. И между прочим, думалось: правильно. Правильно, что боятся, должны бояться. Правильно, что стерегут, только не устеречь ведь! Детские это забавы; почтамт, телеграф… Разве в этом дело!..
Жил человек – вроде бы играючи, вроде бы легко. Волочил за собой по аллеям Переделкина влюбленные толпы. Разжигал костры у себя на даче – самый юный из всех своих несовершеннолетних гостей и самый довольный. Человек, переживший многое и многих. Все видевший. Ничего уже, кажется, не боящийся потерять. Давно измеривший вершины человеческого благородства и провалы человеческого ничтожества. Жил, несмотря на это, со вкусом, жил с неиссякаемым любопытством. И в каждую минуту своей жизни – и в мало кому видимом титаническом труде, и в видимой всеми игре и веселости, – каждую минуту своей жизни торжественно, ликующе утверждал единственную на свете ценность: упоительную свободу ничему, никому не подвластной человеческой души. Легко уклоняющийся – от тех, кто хотел бы подмять эту душу. Посмеивающийся потихоньку – над теми, кто изловчался ее поработить… Вот они откуда, фургоны и шляпы, это стремление хотя бы сейчас, запоздало, – держать, не пущать! Все правильно. Потому что опасная это вещь, – соблазнительная, а потому и опасная, – истинная-то свобода. Счастливые мы, как подумаешь, люди: мимо нас она прошла, может, и в нас – осталась…"
«Когда гроб зарыли и на могильный холм положили венки – казенные люди с облегчением, бегом бросились к машинам», – рассказывает Д. Н. Чуковский.
Через несколько дней после похорон Корнея Ивановича из Союза писателей исключили Солженицына.
А в декабре 1969 года в Колонном зале собралась творческая интеллигенция – на объединенный пленум творческих союзов. «Учась у партии, следуя в фарватере ее художественной политики, писатели помогают нашему народу осуществить историческую задачу строительства коммунистического общества», – говорил секретарь правления Союза писателей Марков. Сергей Михалков, занявший после смерти Маршака и Чуковского вакантное место детского поэта номер один, заявил: «В среде советских писателей не должно быть места прекраснодушию и всепрощающему либерализму».
Старая, унаследованная еще от прошлого века гуманитарная, гуманистическая культура кончалась.
Мариэтта Чудакова писала, что в 1969–1970 годах появилось страшное чувство обвала поколения: один за другим ушли прекрасные филологи, серьезные ученые, интеллигенты, мыслители – Скафтымов, Виноградов, почти сразу за ним – Чуковский; в 1970 году умер фольклорист Пропп; за ним – Оксман; потом – академик Конрад; вслед за ним – Жирмунский. Осталось ощущение пустыни. «Рвется связь времен», – повторяли люди на похоронах Корнея Ивановича.
Начались новые, длинные, скучные годы радиоголосов и глушилок, диссидентства и кухонных разговоров; годы арестов и высылок; салата оливье по праздникам и программы «Время» в девять вечера; долгих, продолжительных аплодисментов; чувства глубокого удовлетворения. В этом времени Чуковскому делать было нечего.
А тем, кто остается жить в нем – и в других временах, пришедших ему на смену, он оставил все, что нужно, чтобы выжить и сохранить живую душу.
Любить, когда некого любить, верить, когда не во что верить, идти, когда некуда идти, – полемически сформулированные заветы эти из книги о Блоке оказались на удивление пригодными во всякую эпоху, как и строчки Гёте в тютчевском переводе: «Мужайтесь, о други, боритесь прилежно, хоть бой и неравен, борьба безнадежна».
Бороться – надо, работать надо – потому что надо. Надо помнить о том, что самая полезная полезность совершается при личном ощущении ее бесполезности; надо каждое утро поднимать над собой кнут; надо любить то, что ты делаешь, и не думать о гонораре (потому что за бескорыстие больше платят, добавлял он ехидно). Надо быть честным с собой; не врать детям; избегать шаблона.
Все очень просто – но аскетические эти правила были бы невыполнимы, если бы не заразительное обаяние внутренней свободы, без которой немыслимы ни борьба, ни полезность, ни честность, ни повседневный, каторжный, любимый труд в полном осознании его бессмысленности.
Если бы не чувство литературной и исторической перспективы, дающее вздохнуть, когда нельзя дышать. И спасительная самоирония, и умение жить стихами, и неуемное любопытство.
И самый главный, самый ценный дар Чуковского – ощущение волшебной легкости, безмятежного счастья, беспричинного праздника жизни. Чувство летнего дня на старой даче, где зреет клубника и носятся бабочки, и облака плывут к станции, где поезда с грохотом уносятся вдаль. И осы ныряют в компот, и вечные внуки допекают вечных дедов вечными детскими вопросами. И все можно, и ничего не нужно, и по пыльной, усыпанной сосновыми иглами дороге в пятнах солнечных зайцев колесят соседские дети на великах, едут и смеются, и пряники жуют.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.