За руку с Богом

За руку с Богом

Весной 1979 года я покинула Нью-Йорк, чтобы начать новую жизнь с Фредом «Соником» Смитом. Одно время мы жили в маленьком номере пустовавшего тогда легендарного отеля «Бук кадиллак» в центре Детройта. Все наше имущество составляли гитары Фреда да мой кларнет и самые заветные книги. Так уж вышло: с мужчиной, который стал моей последней любовью, я вела тот же образ жизни, что когда-то с моим первым любимым. О том, кто стал моим мужем, я напишу только одно: он был царь среди человеков, и люди узнали его.

Прощание далось мне нелегко. И все же час пробил: мне было пора отправляться в самостоятельное плавание по жизни.

— А как же мы? — вдруг спросил Роберт. — Мама до сих пор думает, что мы муж и жена.

Об этом я как-то не подумала.

— Наверно, придется сказать ей, что мы развелись.

— Как я могу ей такое сказать? — Роберт вытаращил глаза. — Католики не разводятся.

В Детройте я села на пол и взялась писать стихотворение для его «Папки Y».[141] Роберт подарил мне охапку цветов — букет из фотографий, который я прикрепила к стене и описала стихами. Y — процесс сотворения, лоза лозоискателя, забытая гласная.

Тогда я перестала быть публичной фигурой, снова стала жить как простые люди. Отдалилась на огромное расстояние от привычной среды, но Роберт всегда присутствовал в моих мыслях — синяя звезда одного из созвездий моего космоса.

У Роберта обнаружили СПИД в те же дни, когда я узнала, что жду второго ребенка. В 1986-м, в конце сентября, когда ветки деревьев прогибались под тяжестью груш. Я почувствовала недомогание, похожее по симптомам на грипп, но мой проницательный врач-армянин объявил мне: это не болезнь, а начальная стадия беременности.

— Сбылась ваша мечта, — сказал он. В тот день я сидела у себя дома на кухне, изумлялась новости и думала: вот удачный момент для звонка Роберту.

Тогда мы с Фредом начали работать над альбомом, который позднее назвали «Dream of Life» («Мечта о жизни»), и Фред предложил: «Попроси Роберта сфотографировать тебя для обложки». С Робертом я давно уже не виделась и не созванивалась. Я поудобнее уселась за столом, попыталась внутренне подготовиться, вообразить, как я ему сейчас позвоню, как пройдет разговор. И тут телефон зазвонил сам. Мои мысли были настолько заняты Робертом, что в первый момент я подумала: конечно, это он. Но звонила моя подруга и юридический консультант Ина Мейбах.

— Дурные новости, — сказала она, и я сразу догадалась: насчет Роберта. Он попал в больницу с пневмонией на почве СПИДа. Я остолбенела. Инстинктивно заслонила ладонью свой живот и разрыдалась.

Все мои былые страхи, казалось, вдруг материализовались: мгновенно, как испепеляющий огонь взбегает по белоснежному парусу. С безжалостной ясностью вернулось мое пророческое видение из нашей молодости: Роберт рассыпается в прах. Я совсем иначе взглянула на его нетерпеливое стремление прославиться: он словно был обречен на раннюю смерть, как юный египетский фараон.

Я с маниакальным упорством занимала себя разными мелкими хлопотами, но из головы не шла мысль: что же теперь ему сказать? Одно дело — предлагать поработать, когда звонишь человеку домой, и совсем другое, когда — в больницу. Чтобы взять себя в руки, я решила начать со звонка Сэму Уэгстаффу. Мы несколько лет не общались, но он отозвался приветливо, словно мы виделись только вчера. Я спросила о Роберте. — Он сильно болен, бедняга, — сказал Сэм, — но все-таки его состояние получше моего.

Я вновь испытала шок, усугубленный тем, что Сэм, несмотря на значительную разницу в возрасте с нами, всегда отличался крепким здоровьем: над его телом не были властны никакие унизительные хвори. Сэм выразился в своей характерной манере. «Ну, это большая докука», — сказал он о болезни, которая безжалостно громила его по всем фронтам.

Я была очень опечалена, когда узнала, что болезнь не обошла и Сэма, но разговор с ним придал мне мужества для второго звонка — Роберту. Роберт слабым голосом произнес: «Алло», но, едва услышав меня, приободрился. Столько воды утекло, но наша беседа шла совсем как всегда: он начинал фразу, я упоенно подхватывала на полуслове, и наоборот.

— Я одолею эту хрень, — сказал он мне. И я всей душой поверила, что так и будет.

— Скоро приду тебя повидать, — обещала я.

— Патти, ты сегодня устроила мне праздник, — сказал он мне перед тем, как повесить трубку. Эти слова я слышу явственно. Слышу и сейчас, когда пишу эти строки.

* * *

Как только Роберт более-менее окреп и его выписали, мы договорились о встрече. Фред уложил свои гитары, мы прихватили нашего сына Джексона и приехали на машине из Детройта в Нью-Йорк. Остановились в отеле «Мэйфла-уэр». Роберт пришел нас встретить. Он был в своем коронном длинном кожаном пальто и выглядел замечательно — разве что щеки чересчур румяные. Подергал меня за длинные косы, дразнился: «Эй, Покахонтас». Между нами потрескивало электричество: казалось, воздух накаляется добела и все вокруг распадается на атомы.

Роберт и я навестили Сэма в отделении для больных СПИДом в больнице Святого Винсента. Сэм, человек с чрезвычайно живым умом, сияющей кожей и крепким телом, лежал там почти беспомощный, то и дело впадая в забытье. У него была карцинома, все тело покрылось язвами. Роберт хотел взять его за руку. Сэм отстранился.

— Не дури, — прикрикнул на него Роберт и ласково накрыл его ладонь своими. Я спела Сэму колыбельную, которую мы с Фредом сочинили для нашего сына.

Мы с Робертом прогулялись пешком в его новый лофт. С Бонд-стрит он съехал, обосновался в просторной квартире-мастерской в доме в стиле ар-деко на Двадцать третьей улице, всего в двух кварталах от «Челси». Настроение у него было приподнятое: он был уверен, что вылечится, был доволен своим творчеством, успехом и имуществом.

— У меня все получилось, правда? — сказал он с гордостью. Я огляделась по сторонам: статуя Христа из слоновой кости, белое мраморное изваяние спящего Купидона, буфет и кресла работы Стикли, коллекция редких ваз фирмы «Густавсберг». Главным сокровищем мне показался письменный стол из светлого ореха с наплывами — работа дизайнера Джо Понти. Столешница в форме консоли. Декоративные ящики стола, отделанные изнутри деревом зебрано, напоминали алтарь. В ящиках располагались всякие маленькие талисманы и авторучки.

Над столом висел триптих в золотых и серебряных тонах: мой портрет, сделанный Робертом в 1973-м для обложки сборника «Вит». Он выбрал кадр, где мое лицо было наиболее четким, перевернул негатив и отпечатал зеркальное изображение. Центральная часть триптиха была лиловая — наш цвет, цвет персидского ожерелья.

— Да, — сказала я. — Ты молодец.

В последующие недели Роберт несколько раз меня фотографировал. Для одной из наших последних фотосессий я надела свое любимое черное платье. Он вручил мне бабочку — синего морфо, наколотого на швейную булавку со стеклянной головкой. Сфотографировал меня на «Полароид», на цветную пленку. На снимке все черно-белое, но на этом монохромном фоне выделяется синяя переливчатая бабочка — символ бессмертия.

Как всегда, Роберт был рад показать мне свои новые работы. Платинотипии крупного формата на холсте, цветные гидротипии — натюрморты с каннами. Томас и Довенна: обнаженный чернокожий мужчина обнимает, словно в танце, женщину в белом бальном платье, по бокам — полотнища белого муарового атласа. Мы остановились перед работой, которую только что привезли от багетного мастера в раме по эскизу самого Роберта: Томас в позе греческого атлета, вписанный в черный круг, на полотнище из леопардовой шкуры.

— Правда, шедевр? — сказал он.

Его интонация, знакомая фраза, такой привычный диалог… у меня перехватило дух.

— Да, это шедевр.

Вернувшись в привычное русло бытовых хлопот в Мичигане, я поймала себя на том, что мне не хватает присутствия Роберта рядом. Я соскучилась по нашему «мы». Телефон, которого я обычно чуралась, стал для нас спасательным кругом, и мы часто беседовали. Правда, иногда Роберт больше надсадно кашлял, чем разговаривал. В мой день рождения он сказал, что обеспокоен состоянием Сэма.

На Новый год я позвонила Сэму. Ему только что сделали переливание крови, и говорил он весьма уверенным тоном. Сказал, что чувствует себя другим человеком — человеком, который выживет. Сэм, неисправимый коллекционер, мечтал вновь съездить в Японию, где часто бывал вместе с Робертом, — облюбовал там чайный сервиз в лазурном лаковом футляре. Он попросил меня опять спеть ему колыбельную, и я спела.

Когда мы уже собирались распрощаться, Сэм угостил меня очередной скандальной сплетней. Зная о моем уважении к великому скульптору Бранкузи, он поведал:

— Как-то раз Пегги Гуггенхайм мне сказала: в постели Бранкузи ни за что не разрешал даже прикасаться к его бороде.

— Надо запомнить: вдруг я с ним на небесах повстречаюсь? — ответила я.

Четырнадцатого января мне позвонил удрученный Роберт. Сэм, его силач-возлюбленный, его меценат, скончался. Они пережили мучительные зигзаги своих отношений, пересуды и зависть окружающих, но не смогли выстоять под натиском уготованной им ужасной судьбы. Роберт был сражен смертью Сэма, который был его защитой и опорой.

Вдобавок у Роберта появились сомнения в собственном выздоровлении. В утешение Роберту мы с Фредом написали песню «Пути, что пересекаются» («Paths That Cross»): я текст, Фред — музыку. Вышло нечто наподобие суфийского гимна в память о Сэме. Роберт был мне признателен, но я поняла: однажды я сама попытаюсь утешить себя этими же строками. Пути, что пересекаются, пересекутся снова.

В Валентинов день мы снова приехали в Нью-Йорк. У Роберта иногда поднималась температура и то и дело случалось расстройство желудка, но он вел чрезвычайно активную жизнь.

В Нью-Йорке я почти все время проводила с Фредом на записи в студии «Хит фактори». График у нас был жесткий: беременность все больше давала о себе знать, петь становилось труднее. Однажды, когда я собиралась в студию, позвонил Роберт в полном смятении. Сообщил: не стало Энди Уорхола.

— Он не должен был умирать! — вскричал он с отчаянием, почти истерично, точно избалованный ребенок. Но я почувствовала, как между нами молниеносно проскочило еще несколько мыслей.

И ты умирать не должен.

И я не должна.

Ничего этого мы вслух не сказали. Нехотя закончили разговор.

Шел снег. Я прошла мимо кладбища с запертыми чугунными воротами. И поймала себя на том, что молюсь в такт стуку своих каблуков. Ускорила шаг. Вечер был великолепный. Снег, только что опускавшийся на землю невесомыми хлопьями, теперь хлестал по лицу. Я закуталась в пальто. Я была на пятом месяце, и ребенок в моем животе пошевелился.

В студии было тепло и светло. Ричард Сол, мой обожаемый пианист, оторвался от записи, чтобы сварить мне кофе. Собрались музыканты. То был наш последний вечер в Нью-Йорке: до родов мы больше туда не собирались. Фред сказал несколько слов о кончине Уорхола. Мы записали «Вверху и внизу» («Up There Down There»). Стержнем этого варианта для меня был образ лебедя-трубача, лебедя из моего детства.

Я выскользнула наружу, в ночь. Снегопад прекратился, и казалось, в память об Энди весь город покрыт нетронутыми залежами чего-то белоснежного и воздушного, как его волосы.

* * *

Вновь мы все встретились в Лос-Анджелесе. Роберт поехал в гости к своему младшему брату Эдварду и решил провести там фотосессию для обложки, а мы с Фредом доделывали альбом вместе с нашим сопродюсером Джимми Айовином.

Роберт, бледный, с трясущимися руками, готовился снимать меня на солнцепеке, на фоне полузасохших пальм. Уронил экспонометр, а Эдвард нагнулся и подобрал. Роберту нездоровилось, но каким-то чудом он собрал силы в кулак и сделал портрет. Этот миг был полон доверия, сочувствия и свойственной нам обоим иронии. Он носил в себе смерть, я — жизнь. Этот факт осознавали мы оба, я точно знаю.

Портрет сделан очень просто. Мои волосы заплетены в косы, как у Фриды Кало. Солнце светит мне в глаза. А я смотрю на Роберта, и Роберт жив.

В тот же вечер Роберт присутствовал на записи колыбельной, которую мы с Фредом сочинили для нашего сына Джексона. Той самой, которую я пела Сэму Уэгстаффу. Во втором куплете был намек на Роберта: «Синяя звездочка, которая дарит свет»(«Little blue star that offers light»). Роберт сидел на кушетке в пультовой. Дату я запомнила накрепко. Это было девятнадцатого марта, в день рождения моей мамы.

На пианино играл Ричард Сол. Я стояла лицом к нему. Мы записывались вживую. Ребенок шевельнулся в моем животе. Ричард спросил Фреда, не будет ли особых указаний.

— Ричард, пусть все от тебя плачут, — лаконично ответил тот. Первый дубль не задался, во второй мы вложили все, что могли. Я допела, Ричард повторил финальные аккорды. Я заглянула в пультовую, отделенную стеклянной перегородкой. Роберт задремал на кушетке, а Фред стоял один и плакал.

* * *

27 июня 1987 года в Детройте родилась наша дочь, Джесс Пэрис Смит. В небе повисла двойная радуга, и я ощутила надежду. В День Всех Святых мы созрели для возвращения к работе над альбомом. Снова сложили вещи в машину и отправились в Нью-Йорк, теперь уже с двумя детьми. В долгом пути я думала о том, как увижусь с Робертом, воображала его с моей дочерью на руках.

Роберт праздновал у себя в лофте день рождения — сорок один год — с шампанским, икрой и белыми орхидеями. В то утро я села за стол в отеле «Мэйфлауэр» и написала для него песню «Дикие листья» («Wild Leaves»), но ему не отдала. Сколько я ни пыталась написать для него бессмертные строки, они выходили слишком смертными.

Спустя несколько дней Роберт сфотографировал меня в пилотской куртке Фреда для обложки нашего предполагаемого сингла «People Have the Power» («Власть принадлежит народу»). Взглянув на фото, Фред заметил:

— Не знаю, как ему это удается, но на всех его фотографиях ты — вылитый он.

Роберту очень хотелось сделать наш семейный портрет. В день нашего приезда он был элегантно одет и любезен, но часто отлучался: его тошнило. Я беспомощно наблюдала, как он с неизменным стоицизмом пытается скрыть свои страдания.

Он сделал лишь несколько кадров, но ему обычно больше и не требовалось. Полные жизни портреты, где я вместе с Джексоном и Фредом и мы вчетвером. Когда мы уже собирались уйти, он задержал нас:

— Погодите. Дай-ка я сниму тебя с Джесс.

Я взяла Джесс на руки, она, улыбаясь, потянулась к нему.

— Патти, — сказал он, нажимая на затвор. — Она — само совершенство.

Это была последняя фотография, которую мы сделали вместе.

* * *

На поверхностный взгляд, все мечты Роберта сбылись. Как-то днем мы сидели в его лофте, окруженные наглядными приметами его растущего успеха. Идеальная мастерская, изысканные вещи, денег хватает на осуществление любого творческого замысла. Он был теперь взрослым мужчиной, но я в его присутствии по-прежнему чувствовала себя девчонкой. Он подарил мне отрез индийского хлопка, записную книжку и ворона из папье-маше. Мелочи, которые приберег за время нашей долгой разлуки. Мы пытались заполнить лакуны:

— Я ставила моим любовникам песни Тима Хардина и расссказывала им о тебе.

— Я сделал фотографии для перевода «Одного лета в аду» — для тебя.

Я сказала ему, что он со мной всегда, что он — часть меня. Так и есть, до сих пор.

Мой вечный защитник, он пообещал, как когда-то в нашей мастерской на Двадцать третьей улице: если потребуется, у нас будет настоящий общий дом.

— Если с Фредом что-то стрясется, не беспокойся: я покупаю таунхаус, вроде того, что был у Уорхола, браунстоун. Поселишься у меня. Помогу тебе вырастить детей.

— С Фредом ничего не стрясется, — заверила я его. Он отвел взгляд.

— У нас с тобой детей не было, — с сожалением сказал он.

— Нашими детьми были наши произведения.

Точную хронологию этих последних месяцев я уже не помню. Я тогда забросила дневник — должно быть, совсем упала духом. Мы с Фредом регулярно наезжали из Детройта в Нью-Йорк — на запись и к Роберту. Он немного поправлялся. Начинал работать. Вновь попадал в больницу. И наконец, его лофт сделался лазаретом.

Расставание каждый раз было мучением. Меня преследовало чувство: если я останусь с ним, он выживет. Но одновременно я подавляла в себе нарастающее ощущение безысходности. Я стыдилась этого — ведь Роберт сопротивлялся болезни упорно, словно мог исцелить себя усилием воли. Перепробовал все, от медицины до вуду, — все, кроме молитвы. Но чем-чем, а молитвами я могла его обеспечить вдосталь: молилась без передышки, вся превратилась в исступленную молитву в человеческом обличье. Молилась я не за спасение его жизни — чашу, которая была ему уготована, никто не мог отвести от него, — но за то, чтобы у него хватило сил вытерпеть нестерпимое.

В середине февраля, подгоняемые предчувствием, что мешкать нельзя, мы добрались до Нью-Йорка самолетом. Я пошла к Роберту одна. Удивилась тишине. Сообразила: его ужасного кашля больше не слышно. Постояла у его пустого инвалидного кресла. На стене доминировал айсберг Линн Дэвис[142] — нависал над зрителем, похожий на человеческий торс, который стихия перевернула вверх тормашками. У Роберта жили белый кот и белая змея, а на белом столе, изготовленном по его эскизу, лежал рекламный буклет белых стереосистем. Я обратила внимание, что черный фон своей фотографии спящего Купидона Роберт дополнил одной деталью — белым квадратом.

В лофте никого не было, кроме сиделки, да и она оставила нас наедине. Я подошла к кровати, взяла его за руку. Так мы оставались долгое время, не говоря друг другу ни слова. Внезапно он поднял глаза и спросил:

— Патти, это ведь искусство нас сгубило?

Я отвела взгляд: мне не очень-то хотелось об этом думать.

— Не знаю, Роберт. Не знаю.

Возможно, он был прав, но разве на такое жалуются? Только дурак будет сокрушаться из-за того, что искусство положило его на обе лопатки. Либо дурак, либо святой. Роберт поманил меня — мол, помоги встать, — но тут же почувствовал слабость. — Патти, — сказал он, — я умираю. Это так больно.

И посмотрел на меня своим любящим и укоряющим взглядом. Моя любовь уже не могла спасти его. И его собственная любовь к жизни не могла. Тогда я впервые по-настоящему осознала, что он умрет. Он испытывал физические муки, которых никому не пожелаешь. Смотрел на меня с такой мольбой о прощении, что я невольно разрыдалась. Он отчитал меня за слезы, но обнял. Я пыталась смотреть веселей, но было уже поздно. Я ничего уже не могла ему дать, кроме любви. Я помогла ему добраться до кушетки. К счастью, он не кашлял. Он заснул, положив голову мне на плечо.

В окна лился свет, падая на его фотографии и на стихотворение, которым сделались мы в наш последний раз вместе. Роберт умирал — творил молчание. Я занималась тем, чем мне суждено, — жила, напряженно вслушивалась в молчание, которое можно выразить, только прожив целую жизнь.

Милый Роберт!

Часто я ворочаюсь без сна и гадаю: и ты сейчас тоже лежишь без сна? Тебе не больно? Тебе не одиноко? Ты вывел меня из самого беспросветного периода моей молодости, поделился со мной священной тайной того, что значит быть художником. Я научилась смотреть на мир сквозь тебя, и какую бы строку я ни сочиняла, какую бы линию ни рисовала, их исток — знания, приобретенные за драгоценное время нашей совместной жизни. Твое творчество, как ручей, вытекающий из родника, берет начало из твоей юности — нагой песни. Тогда ты говорил, что надо ходить за руку с Богом. Помни: что бы ни случалось с тобой, ты всегда держался за Его руку, так уцепись за нее крепче, Роберт, и не отпускай.

В тот день, когда ты заснул у меня на плече, я тоже задремала. Но прежде, когда я смотрела на все твои вещи и работы и мысленно перебирала твои работы за много лет, пришла мысль: все-таки из всех твоих произведений самое прекрасное — ты сам. Самое прекрасное.

Патти

Он станет душным плащом, бархатным лепестком. Ему была неприятна не сама эта идея, а форма этой идеи. Она вселялась в него, точно страшный демон, и заставляла его сердце колотиться так сильно и неровно, что кожа дрожала, ему чудилось, что лицо скрыто аляповатой пестрой маской, соблазнительной, но мешающей дышать.

Я думала, что буду с ним в момент смерти, но вышло иначе. Я была свидетельницей стадий его ухода почти до одиннадцати вечера, когда услышала его в последний раз — его дыхание, такое шумное, что в телефонной трубке заглушало голос его брата. Отчего-то этот звук вселил в меня непонятную радость, когда я шла наверх, чтобы лечь спать. Еще жив, думала я. Еще жив.

* * *

Роберт умер 9 марта 1989 года. Когда утром его брат позвонил мне, я была спокойна: я знала, что это случится, с точностью до часа. Сидела с раскрытой книгой на коленях и слушала арию Тоски. И вдруг обнаружила, что вся дрожу. По телу растеклось чувство радостного волнения, время ускорилось: казалось, благодаря моим близким отношениям с Робертом я буду посвящена в тайну его нового приключения, в чудо его смерти.

Это безумное ощущение не отпускало меня несколько дней. Я была уверена, что со стороны оно незаметно. Но, пожалуй, моя скорбь была очевиднее, чем я думала: мой муж собрал нас всех в дорогу, и мы поехали на юг. Нашли какой-то приморский мотель, где и обосновались на время пасхальных каникул. Я ходила в черной ветровке взад-вперед по безлюдному пляжу. Завернувшись в асимметричные складки просторной куртки, чувствовала себя то ли принцессой, то ли монахом. Я знаю, Роберт оценил бы эту картину: белое небо, серое море и немыслимая черная куртка.

Наконец, у моря, где Бог разлит везде, я постепенно успокоилась. Стояла и смотрела на небо. Облака рафаэлевских оттенков. Цвет раненой розы. Меня осенило, что эти облака — кисти Рафаэля собственной персоной. Ты его увидишь. Ты его узнаешь. По почерку ты узнаешь его. Когда ко мне пришли эти слова, я поняла, что однажды увижу небо, нарисованное рукой Роберта.

Пришли слова, а за ними и мелодия. Я сбросила мокасины, взяла в руки, побродила босиком по мелководью. Переплавила мутные составляющие своей скорби и отпустила по ветру полотнищем блестящей парчи в песне памяти Роберта.

Изумрудный птенец, как тебя удержать,

Как оставить здесь — в кулаке зажать?

Изумрудное сердце стучит в горсти.

Неужели пора говорить «прости»?[143]

Издали меня окликнули — голоса моих детей. Дети бежали ко мне. На этом отрезке вневременья я замешкалась. Внезапно увидела его, его зеленые глаза, темные кудри. Услышала его голос поверх криков чаек, детского смеха и рева прибоя.

Улыбнись мне, Патти, как я улыбаюсь тебе.

* * *

После смерти Роберта я переживала за судьбу его вещей, некоторые из которых когда-то были нашей общей собственностью. Мечтала заполучить его шлепанцы. Он носил их на закате жизни — черные бельгийские шлепанцы с его инициалами, вышитыми золотой нитью. У меня душа болела за его письменный стол и кресло, выставленные на аукцион в «Кристис» вместе с другими его ценными вещами. Ночами не смыкала глаз и думала об этих вещах, так зациклилась, что захворала. Я могла бы участвовать в аукционе, но не захотела: это было бы слишком больно. Его стол и кресло попали к чужим людям. Вспомнилось, как Роберт говорил, когда ему безумно хотелось приобрести что-то недостижимое: — Я мерзкий эгоист. Если я не могу что-то заполучить, мечтаю, чтобы оно вообще никому не досталось.

Почему я не в силах написать слова, которые разбудят мертвых? Это желание снедает меня изнутри. Я оправилась от утраты его стола и кресла, но не от мечты нанизать слова, которые будут дороже изумрудов Кортеса. Как бы то ни было, у меня есть прядь его волос, горсть его пепла, стопка его писем, тамбурин из козьей шкуры. А в складках выцветшей лиловой бумаги — ожерелье, две лиловые пластины с арабской вязью, соединенные черными с серебром шнурками: подарок мальчика, любившего Микеланджело.

Мы распрощались, и я вышла из его комнаты. Но что-то поманило меня обратно. Он забылся неглубоким сном. Я стояла и смотрела на него. Какая умиротворенность, словно у дряхлого младенца. Он открыл глаза и улыбнулся. — Так быстро вернулась? — и снова заснул.

Первое впечатление и последнее совпали. Спящий юноша, одетый светом, открыл глаза и улыбнулся, узнав ту, что никогда не была для него незнакомкой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.