654

654

ма и социальным протестом. А потребовался для этого всего лишь приставленный к нему чиновник:

Страшен чиновник – лицо как тюфяк,

Нету его ни жалчей, ни нелепей,

Командированный – мать твою так! -

Без подорожной в армянские степи.

Но за ничтожным этим чиновником – давящая сила полицейского государства, заставляющая людей «ходить по гроба, как по грибы деревенская девка!…». В последней строфе он подводит справедливый итог своему путешествию:

Были мы люди, а стали людьё,

И суждено – по какому разряду? -

Нам роковое в груди колотье

Да эрзерумская кисть винограду.

Хорошо сказал Никита Струве: «Уезжал Мандельштам незрячим, а вернулся всевидящим».

А вернулся он в свой родной город и вдруг увидел, что это и в самом деле Ленинград, а не Петрополь и не Петербург. И к этому городу он обратился стихотворением, которое так и назвал «Ленинград», хотя обращение сохранил прежнее: Петербург. Он пытается убедить себя, что это все еще его город, «знакомый до слез,//До прожилок, до детских, припухших желез», что свет речных фонарей целебен ему, как рыбий жир ребенку.

Но интонация хрупкой бодрости ломается взрыдом:

Петербург я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург! у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Конец зловеще двусмыслен:

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

Кого он ждет? Мертвых друзей или уцелевших, или – это куда вероятнее, коль дверные цепочки для него кандалы,- тех дорогих гостей, что являются далеко за полночь и о своем появлении не предупреждают телефонным звонком.

Они явятся в свой час, не в Ленинграде, в Москве,

655

но он их уже ждет, о чем говорят и два маленьких стихотворения, написанных после «Ленинграда».

Помоги, Господь, эту ночь прожить,

Я за жизнь боюсь – за Твою рабу…

В Петербурге жить – словно спать в гробу.

И бесконечно грустное обращение к жене:

Мы с тобой на кухне посидим,

Сладко пахнет белый керосин;

Острый нож да хлеба каравай…

Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери

завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.

Кажется, Николай Чуковский видел их на Московском вокзале, где они сидели на кое-как завязанной корзине в ожидании дешевого пассажирского поезда.

Мандельштам уже согласен на Сибирь, но хочет уйти туда сам, чтобы пасть от руки равного, а не от века-волкодава, кидающегося ему на плечи,- сзади («За гремучую доблесть грядущих веков…»).

Органная эта мощь прозвучала у Мандельштама между двумя легкокрылыми печалями: «Я скажу тебе с последней//Прямотой://Все лишь бредни – шерри-бренди,//Ангел мой!» и «Жил Александр Герцевич,//Еврейский музыкант,-//Он Шуберта наверчивал,//Как чистый бриллиант».

До чего же ясно видел Мандельштам свою судьбу! В горчайшем стихотворении «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…» он за семь лет до второго ареста и лагеря уже все знал:

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озирась вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.

И в разгар этих провидческих наитий он вдруг пишет и печатает (!) невероятное по вызову стихотворение: «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня», где дерзко перечисляет ценности прошлого, оставшиеся и поныне достоянием свободного мира: от музыки сосен савойских до

Данный текст является ознакомительным фрагментом.