Матрешка с гениталиями

Матрешка с гениталиями

1

«Зависеть от царя, зависеть от народа — не все ли нам равно?» Пушкину было все равно, нам — нет. Мы знали, что от народа зависеть хуже. Цари бывают разными. Их можно обмануть, и ими можно обмануться. Публика же редко обманывает ожидания. Особенно в эмиграции, где ее так мало, что для многих авторов испытание рынком кончается летальным исходом.

Рынок в конечном счете погубил и все наши издательские начинания. Так никто у нас толком и не научился обменивать слова на деньги. Не исключено, что это невозможно вовсе. Всякая духовная ценность иллюзорна. Она только притворяется товаром. Слова бесценны, и принадлежат они, как эхо, всем, до кого доносятся.

Впрочем, у Марка Твена был персонаж, который коллекционировал эхо. Бизнесмены, с которыми нам приходилось иметь дело, пытались им торговать. Они пугали меня больше всех, кого мне довелось встречать в жизни. Вспоминая их, я забываю улыбаться.

Конечно, мы тут виноваты не меньше, чем они. Приехав из страны, где блат заменял рынок, мы представляли себе дельцов по Аркадию Гайдару — с бочкой варенья и корзиной печенья. Считая, что богатые любят деньги, мы надеялись, что нас будут эксплуатировать. Пролетарии умственного труда, мы лихорадочно искали таких хозяев, которые бы оставили нам наши тачки.

Наверное, такие тоже бывают. Сулцбергер, владелец «Нью-Йорк таймс», настолько боялся вмешиваться в ход газетных дел, что воздействовал на свою редакцию, посылая письма под псевдонимом. И то лишь до тех пор, пока его не опознал и не высмеял редактор — собственная внучка.

Эмигрантские бизнесмены были слишком сложными натурами, чтобы интересоваться только бизнесом. Мы мечтали о Чичикове, нам попадались Ноздревы.

Зараженные нашим энтузиазмом, вокруг газеты под видом бизнесменов вились неудавшиеся художники с новенькими дипломатами. Все они хотели быть не хозяевами, а соавторами. Они уважали наш труд — не настолько, чтобы его оплачивать, но настолько, чтобы делить его с нами. Они всегда говорили от лица народа и лучше нас знали, что нам делать. Их увлекала не прибыль, а собственное творческое горение. Корыстолюбия хватало им лишь на то, чтобы нас обсчитывать.

При виде хозяев я запирался в уборной. И правильно делал, потому что претензии их, как воля богов, бывали неизъяснимы и неописуемы. Первый хотел, чтобы мы воспевали еврейский героизм, второму нравились картинки, третий требовал, чтобы от наших статей «у комсомольцев стояло».

О деньгах наши бизнесмены говорили свысока. Один, например, подтягивая тренировочные штаны, заметил, что его интересуют лишь суммы с девятью нулями. «Миллиард?» — ахнули мы. Бизнесмен замялся, и не зря, потому что, когда его посадили, в деле фигурировали куда более скромные цифры.

Другой, стремясь выглядеть поинтеллигентнее, выражался иносказательно. «У меня жопа чистая», — представился он нам. «Хорошо бы депортировать его в Мексику», — мечтал Сергей.

2

У меня бизнес вызывал панический ужас, но Сергея он соблазнял, как гренадер девицу. Может быть, Довлатова привлекал привкус нравственного запрета — ведь «по-нашему, — писал он, — уж лучше красть, чем торговать».

Подгоняемый материальной необходимостью и духовной нуждой, Сергей искал способа трансценденции бизнеса в творческую сферу.

У бизнесмена и правда много общего с художником. Оба они заняты тем, что Бердяев называл творчеством из ничто: не было, не было — и вдруг стало. Дух превращается в материю, мысль становится плотью. Нечто возвышенное в своей неосязаемости обретает вескую тяжесть реальности.

При этом бизнес — прямое, не опосредованное художественным приемом жизнестроительство. Свою действительность он создает без посредства искусства. «Поверяя гармонию алгеброй», бизнес осуществляет мечту всех авторов о бесспорности их произведения. Сальдо придает его творчеству круглую убедительность закрытого для интерпретации математического примера.

Что касается денег, то для бизнесмена они то же, что для писателя книга: не итог, а ступень в реализации того проекта, который завершается полным, без остатка, воплощением человека в жизнь. Как со всяким творчеством, проблема не в том, чтобы заработать, а в том, чтобы потратить — все, что в тебе есть.

«Я уверен, — писал Довлатов, — что деньги не могут быть самоцелью. Особенно здесь, в Америке. Ну сколько требуется человеку для полного благополучия? Сто, двести тысяч в год. А люди здесь ворочают миллиардами. Видимо, деньги стали эквивалентом иных, более значительных по классу ценностей… Сумма превратилась в цифру. Цифра превратилась в геральдический знак».

Может быть, это и верно, когда деньги есть. У нас их не было. Первая редакция «Нового американца» размещалась в комнате размером со шкаф. Пока в газете не появились дамы, летучки проводили в уборной этажом ниже.

На шестнадцать штатных сотрудников приходилась одна человеческая зарплата. Закуска на редакционных банкетах кончалась до того, как откупоривали бутылки. Сахар мы крали в кафе. Гриша Рыскин однажды съел лимон, в другой раз — мятную жвачку. Но никто не жаловался. Напротив, наш президент Боря Меттер говорил, что, когда голодный, уже не скучно.

Сергей упорно старался исправить положение. Он приводил жуликоватых менеджеров, донимал администрацию попреками и вникал в бухгалтерские расчеты, которыми брезговали заниматься все остальные. Ничего не помогало, газета катилась к разорению. И тогда, отчаявшись наладить одно дело, мы решили открыть другое, самое диковинное из всех, в которых мне приходилось принимать участие.

Идея лежала на поверхности. Поскольку две из трех запретных в СССР тем — диссиденты и евреи — уже заполнили эмигрантскую прессу, на нашу долю оставался секс. Так появился проект журнала, размашисто окрещенного «Русский плейбой».

Решив сперва познакомиться с продукцией конкурентов, мы отправились в секс-шоп. Опыта у нас было больше, чем у Довлатова. К тому времени уже была написана статья «Простаки в мире секса», которую Сергей совершенно справедливо разгромил. Особенно досталось мне — за ханжество. «Если Генис, — размышлял Довлатов, — Арамис, то Вайль — Портос. И оба пишут как Дюма — талантливо, быстро, небрежно». Однако в заведении, тесно заставленном сексуальной параферналией, выяснились границы уже довлатовской стыдливости. Заглядевшись на глянцевый разворот, он осуждающе воскликнул: «А ведь наверняка студентка!» Хотя мы всячески пытались выражать деловую, а не обычную заинтересованность, Сергей, не выдержав подозрительного взгляда хозяина, быстро сбежал с поля боя.

Стыдливость — ввиду предстоящего нам рода занятий — была не самой полезной чертой, но мы с ней быстро справились, соорудив барраж из еврейских псевдонимов. Редактора мы себе придумали из Литвы. В Прибалтике, как все мы знали по собственному опыту, нравы свободней.

Дальше было проще. Вайль составил англо-русский словарь постельного жаргона. Я написал пространную статью об эротическом искусстве. Сергей сочинил лирический рассказ об оральном сексе.

В новое предприятие мы втянули родных и близких. Лена набирала текст, мой брат писал письма в редакцию, жена вела рубрику «В замочную скважину».

Фотографов, а тем более моделей у нас, конечно, не было, но мы простодушно вырезали скабрезные картинки из американских журналов. Зато оформление было свое. Участие Сергея в нем было наиболее весомым. Номера страниц помещались на табличках, каждая из которых висела на мужских членах. Всем им Сергей не поленился придать индивидуальность, разнообразя степень эрекции. Но лучше всего удалась обложка. На орнаменте в стиле ар-нуво Довлатов изобразил пару матрешек с гениталиями. Оригинал этого рисунка до сих пор висит над столом Довлатова, как штурвал «Титаника».

Только эта обложка и осталась от нашего «Плейбоя». Когда пришла пора продавать журнал, Сергей где-то нашел очередных бизнесменов. У одного была типография в Филадельфии, у другого — автомобиль. На нем-то мы и отправились в Пенсильванию дождливым вечером. Уже сама поездка была захватывающей. Машина оказалась без дворников, и наш новый босс то и дело снимал замшевую кепку и протирал ею ветровое стекло, отчаянно высовываясь из окна.

В Филадельфии «Русский плейбой» был встречен с прямодушным восторгом. В обмен на обещание выдавать каждый месяц по номеру, мы получили чек на тысячу долларов, с чем и отправились в нелегкий обратный путь.

К счастью, больше этих людей мы никогда не видели. Вместе с ними исчез и первый порнографический журнал на русском языке.

Удивительней всего, что, несмотря на три орфографические ошибки в слове «thousand», мы сумели получить по чеку деньги. На свою долю мы с Вайлем выпустили первую книжку с менее живописным, чем у несостоявшегося журнала, названием «Современная русская проза».

3

Поколение, к которому примыкал Довлатов, женщин ценило больше семьи и работы. Отчасти потому, что в России волокитство носило диссидентский оттенок. Поскольку и любовь, и политика связывались с тайной, мужская доблесть тут отчасти возмещала гражданскую. Во всяком случае, у писателей, многие из которых ведут жизнь более суетливую, чем им хотелось бы. Зато им есть что рассказать, как моему знакомому прозаику, который огорчил ломавшуюся даму словами: «Все равно я тебя трахну, но любви не жди».

Как и в жизни, в литературе есть исключения, вроде автора «безнравственного» Терца, который как-то не без грусти спросил у молодого соотечественника, что такое «блядоход». Но в целом любвеобилие свойственно писателям. В их распаленном сознании каждая написанная буква оборачивается сперматозоидом, норовящим пробраться в чужое нутро и разрастись там по-хозяйски.

Авторы попроще, напрямую связывая успех у женщин с просто успехом, считают его пропорциональным тиражу. Мне довелось видеть, как один чрезвычайно популярный еврейский писатель, у которого даже попугай говорит на идиш, искушал девушек демонстрацией своих книг. При этом, чтобы не таскать тяжести, плодовитый писатель обходился суперобложками. Книги были его вторичными половыми признаками. Рассуждая о них, Довлатов пишет: «У одного — это деньги. У другого — юмор. У третьего — учтивость. У четвертого — приятная внешность. У пятого — душа. И лишь у самых беззаботных — просто фаллос. Член как таковой».

Беззаботности Сергей был лишен напрочь, а обо всем остальном я знаю немного. Помню лишь, что, описывая свою бурную молодость, Сергей, как всегда, смаковал неудачи. Часто они были связаны с его стилистической взыскательностью. Так, один роман не состоялся из-за того, что в решающий момент барышня заметила, что любит мучное. Сергей считал, что мучными бывают только черви.

Вырвавшиеся на свободу эмигрантские писатели раньше оставшихся на родине авторов обрели и свободу называть вещи своими именами. Тут-то и выяснилось, что у этих вещей нет своего имени. Их всякий раз надо придумывать заново. Правдолюбцы, вроде Лимонова, честно списывали их с забора. Лирики вдавались в красочные подробности. Сюрреалисты выстраивали систему прозрачных аналогий. Даже моралисты, как Солженицын, в Америке начинали возбужденно окать — «бородой он ткнулся ей в лоно».

Довлатов шел другим, им же проторенным путем. Он упразднял противоречия. На этот раз — целомудрия и чувственности.

В литературе, не говоря уже о жизни, Сергей отнюдь не избегал рискованных ситуаций. Из-за них один его рассказ — «В гору» — даже отклонил чопорный «Нью-йоркер».

Другое дело, что секс у Довлатова всегда описан по касательной. Сергея пугала не непристойность, а пошлость самоочевидного.

Уровень эротического накала обратно пропорционален прямоте описаний: минимум деталей при максимуме наглядности. Мой знакомый представитель сексуального меньшинства считал пикантным романом «Робинзона Крузо» из-за того, что нашел там фразу: «Пятница нагнулся».

Сергей хвастался тем, что сумел изобразить героев в постели, упомянув лишь холодок лежащей на животе пепельницы.

В поисках наглядности Довлатов создавал эротическую контурную карту, рисующую соблазнительное размещение тел в пространстве: «Огромная янтарная брошка царапала ему лицо».

Усиливая накал, Довлатов выводит на сцену незримого соглядатая: «Слышу: „Мишка, я сейчас умру!“ И едва уловимый дребезжащий звук. Это Марина далекой, свободной, невидимой, лишней рукой утвердила фужер».

Сергей заставлял читателя узнать сцену, не описывая ее. При этом клинически точные детали — «пятна мокрой травы на коленях» — воспроизводят происшедшее ярче гинекологической откровенности.

Даже невинным вещам Довлатов умудрялся придавать половые признаки: «Лавчонка, набитая пряниками и хомутами. Художественно оформленные диаграммы, сулящие нам мясо, яйца, шерсть, а также прочие интимные блага».

4

Мы привыкли считать незыблемой границу между одушевленным и неодушевленным. Как было сказано в «Буратино», «пациент либо жив, либо мертв». Язык не позволяет нам прибавлять к живому или неживому туманное «более или менее». Но стоит оторваться от условной грамматической необходимости ради честной физиологической действительности, как обнаружится, что одна вещь бывает мертвее другой. Неодушевленность может служить маской, прикрывающей жизнь, полную страстей. Разве одинаково безжизненны нижняя одежда и верхняя? чулки и пальто? бюстгальтер и купальник?

Последний стал подлинным героем одного из русских романов Набокова. В него он одевает свою любимую героиню — дитя-истязательницу — из «Камеры обскуры»: «В темноте трико сквозили еще более темные сосцы — и весь ее туго сидящий костюм с обманчивыми перехватцами и просветами, с тонкими бридочками на лоснящихся плечах, держался, как говорится, на честном слове, перережешь вот тут или тут, и все разойдется».

Мы не видим обнаженного тела. Оно спрятано, как золотой запас в сейфе банка. Но сама ткань купального костюма заряжается от тайны, которую скрывает. Сила этого описания, вдохновленного жгучим, жестоким и неоспоримым в своей подлинности чувством, исключительно в недоговоренности. Чем дальше растягивается страсть, чем большее расстояние отделяет ее источник от изображенного предмета, тем выше искусство. Оно и отличает сортирную живопись от изощренного разврата «пустого кимоно».

Подменяя тело вещью, художник превращает половой вопрос в теологический. Ведь он направляет страсть не на предмет, а на тайну. В мире, где все явно, как на нудистском пляже, не бывает фетишей. Они — обитатели той сумрачной зоны дерзких догадок и несмелых надежд, что равно чужда и верующему и атеисту, но хорошо знакома агностику.

Первый рассказ героя «Зоны» Алиханова начинается как раз с купальника. Вспоминая этот малоуместный в зимнем Коми наряд, он выводит начальные строчки: «На девушке мокрый купальник. Кожа у нее горячая, чуть шершавая от загара». Дальше пишет уже Довлатов: «Алиханов испытал тихую радость. Он любовно перечеркнул два слова и написал: „Летом… непросто казаться влюбленным“. Жизнь стала податливой: ее можно было изменить движением карандаша с холодными твердыми гранями…»

Фрейдистский подтекст рассказа, зачатого «движением карандаша» в «податливой жизни», вряд ли попал сюда сознательно. Хотя к психоаналитическим интерпретациям Довлатов относился без высокомерия, с которым говорят о Фрейде те, кто его не читал.

Сергей любил вспоминать о ленинградской вечеринке, на которой Парамонов толковал сны по методу своего идола. Ни тот ни другой не убедил хозяйку. «Все это чушь, — сказала она. — При чем тут Фрейд, если мне снится, как муж вставляет бутылку с шампанским в ведро со льдом?»

Секс — универсальная метафора. Это — нижняя точка траектории, по которой катится наша жизнь. Брошенная в блюдце горошина мечется по его краям непредсказуемым образом, но рано или поздно она окажется на дне, которое в теории хаоса называется аттрактором. В литературе таким аттрактором является талант. В конечном счете только к нему сводится все, что мы знаем и понимаем. Сам он, однако, слеп, глух и необъясним, как желание.

«Талант, — писал Сергей, — как похоть. Трудно утаить. Еще труднее — симулировать». О силе его мы можем судить лишь по произведенному в нас потрясению. Вот так, глядя из окна, мы узнаем о ветре по согнутым веткам.

Животная природа художественного дарования всем нам казалась бесспорной. Вопрос в том, исчерпывает ли его частое употребление. Пессимисты говорили об отмеренном нам природой ведре спермы. Оптимисты считали: «use it or loose it».

По-моему, более пристойные отголоски этих вечных мужских споров слышатся в одной из последних довлатовских максим: «Божий дар как сокровище… Отсюда — боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем. И еще — что умрешь, не потратив».

5

Больше тайны пола Сергея волновало таинство брака. Не каждый читатель заметит, что самые популярные персонажи у Довлатова — его жены.

Бесконечно описывая историю своего брака, Сергей всегда возвращался к исходному моменту. «Как это, чужого человека — руками!..» — растерянно говорил Сергей. О том же он писал в «Заповеднике»: «Тысячу раз буду падать в эту яму. И тысячу раз буду умирать от страха. Единственное утешение в том, что этот страх короче папиросы. Окурок еще дымится, а ты уже герой…»

Завороженный квантовым скачком от двух к одному, Сергей не уставал описывать ту волшебную секунду, что меняет прошлое и определяет будущее.

Одна из странностей любви заключена в ее способности изменять качество времени. Из его линейного течения нас изымает сама краткость акта. Счет тут идет в единицах, неохватимых воображением, как геологические эпохи или жизнь мотылька. У любви нет вчера и завтра. Как только она их находит, любовь превращается в семью или разлуку.

Я плохо катаюсь на лыжах, но иногда мне удается съехать с горы, не упав. Случается это только тогда, когда меня целиком поглощает бескомпромиссно нерасчленимое мгновение. Стоит представить себя со стороны, испугаться, возгордиться, задуматься — и ты уже зарываешься в снег, постыдно теряя лыжи.

Такую катастрофу Довлатов описывает в «Филиале». Эта начатая из-за денег повесть быстро исчерпала сюжетный запал — очередной портрет эмиграции, на этот раз притворяющейся правительством в изгнании. Чтобы придать книге вес, Сергей вставил куски из ненапечатанного романа «Пять углов», посвященного его первой любви.

«Своенравную, нелепую и безнравственную, как дитя», Тасю из «Филиала» я видел мельком. Живое лицо, мальчишеская фигура — из тех, про кого юмористы шестидесятых писали: «Старик, ты кормил Алешку грудью?» Ее элегантный берет будил фонетическую ассоциацию с кумиром поколения: Брет Эшли.

Впрочем, в «Филиале» меня больше задевает не героиня, а герой, потративший жизнь на исправление ошибок юности. Как выяснилось, труднее всего исправить ту, что соблазняет нас остановить мгновение. «Казалось бы, люби, и все. Гордись, что Бог послал тебе непрошеную милость… А я все жаловался и роптал. Я напоминал садовника, который ежедневно вытаскивает цветок из земли, чтобы узнать, прижился ли он».

«Главное в жизни, — немудрено рассуждает герой четверть века спустя, — то, что она одна. Прошла минута — и конец. Другой не будет».

Он не сказал, что нам остается этому только радоваться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.