1936 год

1936 год

27 апреля

Вчера приехал в Москву. На вокзале сын, жена, сотрудники. Дома разборка вещей и раздача подарков. Сын мой — превосходный мальчик. Пленяющий и чарующий. Боюсь, что его нежной и впечатлительной душе будет трудно в жизни. Я все больше и больше боюсь за него. У меня одно стремление — как можно старательнее сделать все, чтоб дотянуть, когда он будет большой. Весь день провел в семье, вечером было семейство Бык (она весьма подозрительна и неприятна. Кажется, ничего не делает без выгоды для себя). Пришел неожиданно и Чернышев. Он, кажется, сдался и советски омещанился вполне. Слушали новые французские пластинки.

8 мая

«Как гибнет любовь». На эту тему есть у Льва Толстого. Будет и у меня.

После обеда был у зампредсовнаркома Антипова по вопросу о зарплате. Хорошо, без малейшего ожидания принял. Товарищески беседовал. Пошел мне навстречу без всякого бюрократического ломания и не корча из себя «L’?tat c’est moi»[192] как делает это почти каждый бюрократ в той или иной степени. На мой вопрос: «Как живешь?» — показал на стол, заваленный папками и бумагами, и сказал: «Утопаем в бумагах».

— Да, действительно. Но важно, что ты, не в пример другим, сохраняешь боевой дух. Главное — боевой дух, — сказал я ему.

— Дух — это есть, дух сохраняем, — ответил Антипов.

Он принимал меня в помещении комиссии Советского Контроля, занимающей несколько комнат 8-го этажа прекрасного нового дома СНК СССР в Охотном Ряду.

Оттуда — в ВОКС. Написал письма.

Дома старшая дочь Наташа, что-то очень нежна была. Или перелом у нее ко мне, или чего-то хочет. Говорили с ней о русской истории и об истории фр(анцузской) революции. Из рук вон слабо знает и то, и другое. Очень слабо преподают. Мучают детей общими «измами» — капитализм, феодализм, ослабление, усиление. А где же конкретные, полнокровные формы жизни?

Часов около семи пришел ко мне сын. Мы с ним поиграли, я его понес на половину жены. Ее не было. Где она — неизвестно. Впрочем, скоро вернулась. Я предложил ей пойти в театр Мейерхольда на «Ревизора». Согласилась. Смотрели «Ревизора» — не Гоголя, а Мейерхольда, и даже не «Ревизора», а скорее «Хлестакова». Ибо у Гоголя центр в том, что ждут ревизора и ревизора обрабатывают, а у Мейерхольда Хлестаков обрадовался, что он стал ревизором и сам «обрабатывает» чиновников и их жен. Может быть, поэтому Мейерхольд ничем не мотивирует отъезд Хлестакова и даже выпустил всю сцену, где Хлестаков пишет письмо. Тем, кто не читал «Ревизора» Гоголя, непонятно, почему письмо оказалось у почтмейстера и даже непонятно, кто, собственно, его автор. Непонятно, почему почтмейстер распечатывает письма, ибо нет сцены, где об этом просит его Городничий (по Гоголю). Да вообще, и звания Гоголя не осталось.

После спектакля поехали домой, сидели в машине, как две холодные вчерашние котлеты. Так как квартира Геры (ее половина) была уже заперта, то она осталась ночевать в моей комнате, а я, как всегда, в столовой на двух диванах, составленных вместе, и опять без одеяла. Покрылся своим пальто и халатом. Начало дневника, помеченного 8.05, я делал, лежа в этой «постели». После часу ночи с маленькими сердечными экстрасистолами заснул. Проснулся в 6.30. Вообще последние дни, если только сплю не в Соснах, просыпаюсь ужасно рано, в 6 часов.

Утро. 9.05. Никуда не поехал. Работал дома. Приводил в порядок бумаги и писал.

16 мая

Вызвали в ЦК к Андрееву. Вопрос от него ко мне.

— Как живешь?

— Плохо. Ты мое письмо читал?

— Насчет жинки?

— Да.

— Читал. Разве так в ЦК пишут? ЦК имеет право кого угодно пустить, кому угодно отказать.

— Совершенно справедливо. Но поскольку всем другим товарищам, посланным по одному делу со мной, было разрешено вывезти жен, а мне после трехкратного ходатайства отказано, значит, для меня создан специальный режим. Я имею право интересоваться — почему, тем более что подобное происходит впервые со мной.

— Да чего ты. Вовсе никакого специального режима тебе не создавали. Мы тебя ни в чем не подозреваем, ни в каких грехах антисоветских…

— Ну еще бы.

— …ни в каких-либо других. Поэтому нет причин для тебя создавать специальный режим. Если бы ты в Париже был в отпуску, ну тогда другое дело.

— Я просил жене отпуск, потому что она больна — это одно, и потом, там, за границей, у нее родители и возможность лечения. Следовательно, вы не дали ни возможности лечения, ни повидаться с родителями. Я думаю, это никак нельзя назвать заботой о человеке…

Андреев очевидно смущен. Он не смотрит на меня, но понимает, внутренне согласен со мной и поступал бы так же, как я.

— Вы меня, товарищ Андреев, поставили в очень, очень тяжелое положение.

— Очень тяжелое?

— Да.

— Очень?

— Да.

Андреев внимательно, очень понимающе и опять очень сочувственно посмотрел на меня.

Я сказал ему, что в последнее время мне все отказы да отказы. Вот, например, отпуск дали на 1 месяц, а у меня одно лечение займет 1,5 месяца. Три года я вообще не был в отпуске.

— Прошлое не считается. Мы, политбюро, тоже берем по месяцу. И тоже за прошлое не считаем.

Разумеется, Андреев говорил это, чтобы хоть что-нибудь сказать, ибо члены Политбюро берут отпуск на сколько хотят, и, во всяком случае, не меньше 1,5 месяцев. Я молчал устами и отвечал ему глазами.

— Ну полтора месяца еще можно. Напиши.

— У меня написано, вот.

Андреев взял от меня бумагу и тут же подписал разрешение на 1,5 месяца.

— Ты вообще, — говорил он, — сначала сговаривайся, созванивайся, а потом пиши заявления. А то раз напорешься на отказ, два — и составится о тебе представление как о нескромном человеке.

— Хорошо, я буду созваниваться.

Разговор опять перескочил на дело о моей жене. Вышло это так. Я сказал:

— Что ж, если ты считаешь, что я не такое заявление написал в ЦК, давай я его возьму назад.

— Нет, не бери, пусть останется. Но ЦК никак на него реагировать не будет.

— Значит, для меня остается тяжелое положение.

— Да ничего это не значит. К Бухарину мы жену пустили, потому что она беременна. К Адоратскому — дочку, потому что он поехал больной. Вот и все.

— А к Тихомирнову?

— Это вот мы зря сделали. Хотя он прожил там 8 месяцев.

— Нет, не восемь, а всего шесть, т. е. почти столько же, сколько и я. Только у меня был перерыв в один месяц, когда я приезжал в Москву.

— Тихомирнову можно было не давать, мы это напрасно сделали.

— От этого мне не легче.

— Правда? — Андреев опять на меня остро посмотрел.

— Да, мне очень тяжело. Я этого не хочу скрывать и смазывать перед ЦК, и думаю, что ЦК облегчило бы меня, если бы сообщило, какая причина. Впрочем, мне даже не важно, какая причина, а лишь довольно сказать, что причина есть.

— Зачем ей ездить к родителям. Пусть они сюда едут.

— Пожалуйста. Я вчера подал заявление и просил, чтобы дали разрешение на въезд отцу жены. В таком случае поддержи.

Андреев опять смутился и ответил неопределенно:

— Что ж, это можно.

Дальше мы говорили о делах ВОКСа.

Мое впечатление: Андрееву искренне меня жалко. Но он сам в клетке постановлений и дисциплины и не то что сделать, а объяснить ничего не смеет.

В его приемной увидал Цыпина. Этот типик — он редактор издательства «Детгиз». Предложил мне писать «Рассказ о Молотове» — т. е. книгу в 10 листов — популярное для детей изложение о Молотове. Я согласился. Завтра придет заключить договор. ЦК — отдел печати — постановил эту работу поручить именно мне — по словам Цыпина. Он, как приказчик Нехлюдова у Толстого в «Воскресении», все время улыбается. Это у него удачная и очень современная маска.

17 мая

Цыпин пришел в ВОКС заключить договор.

Написал письмо Бухарину. Главная цель — передать ему суть моего разговора с Андреевым. Бухарин в Париже понимал меня и сочувствовал. Но Бухарин политически трусоват и, главное, растерян, оттого что современность меряет старыми масштабами. У него старая «современность». Вот оно, это письмо:

«Дорогой Николай Иванович, прежде всего привет тебе и твоей жене. С сегодняшнего дня я нахожусь в отпуску. Однако, если бы вызывали по Парижскому делу в ЦК, то прошу тебя вызвать и меня, так как я живу под Москвой, в „Соснах“. По целому ряду самых разнообразных, по преимуществу печальных, обстоятельств, ты знаешь, я хотел бы бросить ту работу, какую сейчас выполняю, и уйти в театр. Но нужна помощь и, конечно, твоя как товарища, в этом деле понимающего. Ты знаешь, кому и что сказать. Хорошо, если поговоришь и с Климом.

Недавно говорил с официальным и официально с высокостоящим лицом по поводу того специального режима, какой был ко мне применен, когда я находился в Париже, — ты знаешь, о чем идет речь. Лицо это не склонно было называть специальным режимом то положение, в каком я был, а поэтому считало, что и не существует явления, которое следовало бы мотивировать (я просил сообщить мне мотивы).

Беседа закончилась тем, что я сказал — отсутствие объяснения еще больше отягощает мое положение (внутренне, субъективно). На это лицо обратило большое внимание, но выразило это внимание не словами, а глазами, т. е. он внутренне как бы согласился с тем, что действительно подобное положение может создавать моральную тяжесть.

Это один из мотивов, почему я хотел бы скорее уйти туда, где стал бы в ряд со всеми плотниками искусства.

Если будет у тебя досуг, охота и прилежность к тому, чтобы пояснить все это TAМ, пожалуйста, поясни и не оставь меня, если можешь, без вестей.

Крепкое рукопожатие, твой».

18 мая

В «Соснах». Почти весь день, за исключением часов отдыха и обеда, провел с сыном.

26 мая

Отпуск портится: приходится искать дачу для детей, потому что та, на которую рассчитывал, сдана другим.

Вчера секретарь А. П. (Антонина Павловна Чертополохова) помогла искать. Нашла. Но сегодня оказалось, что дача тоже сдана другому (это в Усове). Сегодня утром просил съездить еще раз на поиски. Нашли — сняли за 750 рублей за лето, а мне надо только до 16.07. — потом дети едут в Крым, в Артек. Нечего делать, придется платить. А до этого нужно еще получить разрешение, потому что зона запрещенная. Говорил с Паукером. Отвечает — все зависит от Филатова. Звонил Филатову. Отвечает, что все зависит от Паукера. Я говорю, что Паукер ссылается на Филатова. Тогда Филатов обещает переговорить с кем следует и устроить.

Неожиданно узнал, что в моей квартире была О. В.[193] Зачем она пришла? Проверить, как живут дети, или заглянуть в наши шкафы и в особенности в мой письменный стол? Такое нахальство, грязь, неделикатность меня поразили. Как она могла это сделать без моего разрешения. Ведь дети к ней ходят часто и когда хотят. Несомненно, обозленная О. В. преследовала особые цели. Да и детей косвенно вовлекла в заговор против меня. С ними я говорил сегодня по телефону пять раз, и они ни словом не обмолвились о том, что у них мать. Какое-то укрывательство.

Случайно вечером узнал, что подписан декрет о платности всех домов отдыха. Этот декрет проводится в секретном порядке. Тов. Д.[194] говорит — потому что это не об абортах: как раз сегодня опубликован в газетах проект постановления об абортах и предложен на всенародное обсуждение.

В проекте сказано, что пособие матери повышают с З0 р. в месяц до 45, на питание детей с 5 руб. в месяц до 10. А бутылка молока стоит 1 р.20 к. в лучшем случае.

Обсуждение декрета об абортах прошло сегодня же среди служащих нашего дома отдыха. Оно состояло в том, что один в полувоенной форме прочитал по записке уже известный проект декрета. Председательница спросила, не хочет ли кто высказаться. Кто-то спросил, как при разводе будут делить детей. Докладчик ответил — так, как укажет суд. Но главные тяготы — «организатору развода».

После этого вопросов не было. Докладчик вынул записку из кармана и прочитал проект резолюции. В нем приносилась благодарность мудрости вождей, утверждалось, что декрет является величайшим достижением социалистического строительства, «совершающегося под…» и т. д.

Декрет же о взимании платы за отдых проводится тем временем в секретном порядке.

З1 мая

Утром в своем любимом месте у берега на противоположной стороне под кустами тальника. Напротив лодочник чинит лодку. Где-то отдаленные голоса. Гера ушла с сыном в лес. Я в лодке один. Пишу. День прекрасный. Ночь была холодная. Вода в реке прозрачная.

1 июня

Литературной работы много: кончить переделку романа «Корни» — пойдет под названием «Весна». Закончить отделку романа «Правда», писать брошюру о Молотове и ряд статей. Еще переделывать пьесу да читать.

Язык и мысль. Хочу выразить кому-либо свои помыслы, литературная работа рождает много вопросов. Говорить не с кем.

Гера стоит на прежнем: разделиться. Спрашиваю — причина? Смущенно говорит, что я за обедом проявляю много капризов, что балую детей и т. п. Если набираются такие причины, значит, есть одна, основная — любовь пропала. Мне снова предстоит быть одиноким.

В 16 часов за мной приехал Сливкин[195]. Едем с ним в Барвиху, на дачу детей. Час ждем моих дочерей из города.

Устройство, расстановка мебели, хлопоты о молоке, воде, электричестве.

В 9.30 прощаюсь с детьми, сажусь в машину рядом с шофером. Сердечный припадок, внезапно и страшно сильный. Сначала сердце подпрыгнуло под давлением снизу, со стороны пустого, голодного желудка и потом начало биться до 120–180, а может быть, и 200 ударов. Мордочки Лены и Оли вытянулись. Они стали мне помогать. Советовали выйти из машины. Может быть, и впрямь мне не следовало сидеть. Наконец я вышел. Около машины поставили кровать, складную, Олину, и я лег. Много рыгал — выходил газ. Холодные компрессы на сердце и голове (вероятно, нужно было теплые, ибо я чувствовал себя хорошо, когда Леночка, ставя компрессы, дотрагивалась до сердца теплой рукой). Послали (шофера) за доктором в санаторий.

Взошла луна и смотрела мне прямо в лицо. У меня началась дрожь (с ног) и то ухудшалось, то немного улучшалось дело. У хозяйки, которая тоже страдает сердцем, мне достали валерианки. Выпил 20 капель. У диафрагмы ощущал все время странное давление. В кишках тяжесть, в желудке голод. Съел бутерброд с маслом. Потом маленький кусок куриной котлеты. (Профессор рекомендовал во время припадка жевать.) Но мне ничто не помогало. Выпил еще 15 капель валерианки. Попросил вызвать по телефону Геру и врача из «Сосен».

Пока моя машина ездила за врачом в санаторий Барвиха, пока Лена и воспитательница Зинаида Яковлевна дозвонились до «Сосен», припадок все время продолжался. Я лежал и смотрел в небо, а рядом со мной была Олечка, которая беспрестанно спрашивала: «Ну что, тебе лучше, папа?»

Наконец пришла Лена и З. Я. Ленушка тоже все время спрашивала: «Тебе лучше, папик?»

Она сказала, что Геру и врача из «Сосен» вызвали. А моя машина, посланная за врачом в здешнем же селе, все еще не возвращалась. Наконец вернулась и она, без врача. В санатории врача нет, живущий в селе уехал в Москву. Дежурный врач, женщина, отказалась — дескать, у нее нет препаратов.

И только к 11.30, т. е. через два часа после начала припадка, приехала жена с врачом. Я уже чувствовал себя хорошо. Припадок продолжался до 10.40, т. е. 1 ч. 10 минут. Потом сразу с 200 пульс упал до 75. Доктор велел еще немного полежать. В полночь двинулись в «Сосны». Дети мои не знаю как легли. В общем, я с ними распрощался сердечно. Жалко, что малышки так долго не спали.

12 июня я должен был выехать за границу. Все было готово. Поезд отходил в 22.45. Вечером все родные и некоторые знакомые собрались у меня в квартире. В тот момент, когда мы все поднялись, чтобы ехать на вокзал, снова сильный припадок. Я лег. Пришедший дежурный врач констатировал пульс 160, потом 120 и таким оставался долго, потом 105 и по прошествии еще некоторого времени — 75. Это я считаю концом припадка, продолжавшегося 40 минут. Пришла слабость. Спал плохо. На другой день слабость, остался в кровати. Во время припадка принимал бромюраль и стрихнин.

Только 14 июня стало несколько лучше. Все еще оставалась слабость, но я выехал. В дороге хорошо. Надо сказать, что 8.06, т. е. за четыре дня по припадка, внезапно умер мой брат, он младше меня на 3 года (ему 42). На заседании ему стало плохо с сердцем, он тяжело дышал. Отвезли в больницу, через 40 минут он скончался. У него не было припадка, он чувствовал боли. Кажется, вскрытие обнаружило атеросклероз.

Я жил и активно работал за границей, Париж — Лондон — Прага — Париж, — без малейших перебоев. Был у профессора, он нашел сердце в порядке.

В 1936 году 22 апреля в 18 часов на улице Парижа сел на тротуар, потом переместился на скамейку. Припадок длился 20 минут. Я ничего не принимал. Была забастовка такси, и я не мог даже уехать домой. Полицейские, видя мою беспомощность, увезли меня в посольство.

8 июня

Поехали с женой в город. Можно было бы заехать за детьми в Барвиху (дети все равно должны быть в городе). У Геры лицо стало полно ненависти. Опять видеть моих детей ей противно.

Они поехали поездом, мы с Герой — автомобилем.

У меня много дел: принесли офиц(альные) бумаги, нужно отыскать рукописи, дать подробные распоряжения дочерям: об обеде, что из платья брать, что оставить и т. п.

Приехал на прием к Кончаловскому[196]. У него должен был быть и Васильев[197]. Но он русский человек, опоздал. Впрочем, и без того Кончаловский не мог долго со мной оставаться: ему позвонил Ходоровский (нач. Совупра Кремля), чтобы Кончаловский скорее ехал к Горькому.

Кончаловский вчера был у Горького.

— Как здоровье его? — спросил я.

— Видите ли, если разложить на плоскости легкие нормального человека, то они займут всю мою квартиру: 54 кв. метра. Легкие у Горького — одна десятая этой площади. Да и на этой-то десятой все сосуды склерозистые и сердце склерозистое. Люди непонимающие кричат: «Сердце, сердце» — а что сердце, когда у человека не хватает легких. Он вообще жил чудом и представляет собою противоречие между анатомическим анализом и тем, что есть. По анатомическому анализу Горький должен был бы умереть 10 лет назад, но он живет. Возможно, и теперь спасется. Потому что он бывший босяк, это может его выручить. А пока лежит синий — кровь слабо подается на периферию, дышит с трудом и какое-то безразличие ко всему окружающему. Левин же только заботится о том, чтобы утешительный бюллетень для начальства составить. Так пишет бюллетени, словно над ним прокурор стоит. Вообще он только и делает, что углы сглаживает. Ходит и закругляет углы. В этом и есть его занятие. Но вообще, что делается у Горького, Вам как писателю было бы любопытно посмотреть. Там стоит огромный стол с яствами. Люди приходят — а посещает его теперь много народа — и закусывают, закусывают непрерывно. И пьют, и едят. Даже шоферов откармливают, как на убой. Все жуют. А Крючков ходит из комнаты в комнату и дует беспрерывно коньяк. К умирающему полное безразличие. Он уходит из жизни совершенно одиноким. Ужасно неприятная обстановка.

9 июня

День рождения дочери Лены.

Встал я утром какой-то очень новый и бодрый. Было 7 часов. И вдруг — как не раз бывало со мной такое преображение — мне стало ясно, что я теперь один, без жены, и что от того и мне, и ей будет лучше, и что этим какая-то особенно крупная проблема моей и ее жизни будет решена. Ни тени трагизма. Какаято давно неиспытанная мною определенность. Кажется, и впрямь погибла любовь окончательно. Но как ей это сказать?

Я ушел из комнаты. Дочитал еще до завтрака чудесную работу «Язык и мысль». Отчетливо понимал изложение и мыслил в это утро очень активно и ясно.

Жена встала в 10.З0. Хмуро смотрит. Предложила мне идти к сыну, так как она решила, что теперь мы должны у него быть не вместе, а по очереди. Сыну уже начали наносить вред раздельные свидания, поэтому я против этого и прошу хоть для сына сохранять декорацию семейства. Не согласна. Пожалуйста, как угодно.

Гулял с сыном. После прогулки тотчас же попросил у директора дома дать нам с «женой» две отдельные комнаты. Их немедленно предоставили, и мы весь остаток дня до обеда занимались переселением. Я был весел и хорошо настроен к Гере. Она — нахмурена, злобна, каменна.

Обедали как чужие.

После обеда она пошла к сыну, мне тоже хотелось увидеть его хоть ненадолго, не позволила. Мне ясно — это крайность, но чтобы не спорить, уступил.

Поехал в Барвиху к дочерям. Воспитательница стала жаловаться: плохо ведут себя, в особенности Оля. Стало быть, и в этом моем гнезде нет мне отрады. Поздравил Лену, дал ей подарок. Передал и подарок от Геры, потом и уехал обратно в дом отдыха.

Гера темнее тучи. Не потому ли, что видит мое равнодушие и сердится на себя за то, что ступила на непоправимый путь?

10 июня

Много работал над романом. После обеда Гера уехала в город. Я хотел дойти лесом до того места, где играет мой сын Митя, но все боялся сердечного припадка. Шел вперед, но потом возвращался. В лесу увидел белочку. Она бегала очень быстро и не боялась меня, не пыталась упрыгнуть на дерево, хотя несколько раз нежно обнимала стволы передними лапками.

11 июня

Сегодня на дачу переезжает старшая дочь Наташа.

Она должна была заехать за обедом и пайком в мою квартиру. Как-то в разговоре я об этом сказал Гере. Она тотчас же изменилась в лице, сказала — не допущу, чтобы здесь была Наташа.

— Но, Гера, квартира № 104 — моя. Твоя № 103.

— Да, но в кв(артире) 104 еще есть мои вещи.

(Как-то давно, без всякого стеснения Гера мне сказала, что считает Наташу нечестной, и вызвала с моей стороны горячий отпор.)

— Это все равно, — ответил я. — Наташа может приходить в квартиру 104.

— Я скажу вахтерам, чтобы ее не пускали.

— Нет, ты этого не скажешь, потому что о моей квартире только я могу давать распоряжения…

Конечно, она не звонила вахтеру. Но все равно тяжко и страшно жить в такой атмосфере, поэтому я твердо решил ориентироваться на детей и даже думаю поехать с ними в Казань или Ленинград.

Кстати, прочитал «Пугачева» Ольги Форш. Моя казанская земля-мятежная. История ее интересна. Потянуло к синеволной Волге.

21 июня

Просто удивительно. Прошло уже десять дней, а я ничего не писал. Произошло это как раз потому, что было слишком много переживаний. Они так калейдоскопичны, что их нужно записывать на бумагу непосредственно когда они случились. Но в такие моменты не побежишь же к письменному столу или к тетрадке. Со мной не было даже записной книжечки.

12 июня[198]

Был день рождения сына и была новая ссора с Герой из-за того, что я подарил ему картонную лошадь. Так как он несколько дней тому назад получил подарки от моих дочерей и от самой Геры, она боялась избаловать его частыми дарениями, значения которых он еще не понимает. Это довольно правильно, но реагировать так, как сделала она, не следовало бы.

Впечатление от Конституции отодвинуло все другие впечатления на задний план. Обязательно напишу о тех пунктах Конституции, которые меня особенно волнуют: 1 — равноправие народов, 2 — о суде. Суды вовсе не должны быть как постоянная институция, а лишь как комиссии, собираемые по мере надобности. Судить человека человек не имеет права, ибо ни у кого нет абсолютной мерки человеческих поступков. Поэтому задача комиссий должна состоять только в том, как выработать в человеке, совершившем вредное для общества дело, такие черты характера, чтобы он больше этого не повторил. Значит, речь должна идти только о перевоспитании, а не о наказании. Наказание относится к орудиям пытки и должно быть отброшено.

Пошел дождь, закрываю тетрадь, ухожу из леса домой.

Продолжаю:

С этой точки зрения само собой отпадает и смертная казнь, ибо она никого не перевоспитывает, трусливых делает еще трусливее, а смелых — отчаянными. Поэтому и смертная казнь, не будучи инструментом воспитания, сама собой отпадает.

Но как писать об этих пунктах? Закон о Конституции принят ЦК, следовательно, несмотря на всенародное обсуждение, превратившееся во всенародное славословие и пустословие, я, как дисциплинированный член партии, не могу выступить с предложением, выходящим за пределы ее решения.

Кажется, мои мысли о «преступлении и наказании» придется оставить до поры до времени на этих страницах.

Что же было потом, 13, 14 и т. д.? Все то же самое.

Утром от 10.30 до 11.30 мы с женой и сыном переезжали на лодке на другую сторону, на песок в тень прибрежного тальника и там купались.

Потом небольшой отдых. Потом работа. Пишу биографию Молотова и исправляю роман «Весна». Начал и о Конституции.

14 июня

Я был в городе на приеме в ВОКСе.

Говорили о разных вопросах. Между прочим и о тех, что занимают целые страницы наших газет, а именно, об абортах и Конституции.

Все собеседники согласились с тем, что люди нашей страны весьма не сексуальны в сравнении с европейцами.

После приема в ВОКСе я отправился на прием к проф. М. Н. Кончаловскому. Его диагноз, как обычно: «Сердце работает превосходно, но приступы тахикардии участились и сделались более продолжительными. Сердце лежачее и немного, на 1 мм расширено». Написал свидетельство о необходимости ехать лечиться в Мариенбад.

15 июня

Этот же диагноз подтвердил и доктор Васильев. Я послал все это с письмом в ЦК т. Андрееву. Буду ждать ответа.

Жизнь пошла по-прежнему, разделенная между купаньями, работой и небольшими прогулками.

18 июня

Аралов[199] сказал мне, что умер Горький (мы сидели в кино «Сосен» и смотрели «Последний миллиардер». Со мной были все три дочери, которых я привез сегодня из Барвихи). Они играли с братом, Гера их хорошо встретила и даже угостила чаем (это было до печального известия).

19 июня

В газетах — траур. Глянул я на портрет Горького в гробу, и мне его стало безумно жаль. Он трогателен. Он был одинок. Я при жизни встречался с ним много раз. Мне казалось, что я мог бы его понять. Да, я с чистой совестью могу на это претендовать. Со мной он переписывался, но в общем-то держался холодно. Пишу о нем статью для «Советского искусства» и нашел старые воспоминания о встрече на о. Капри. Даю это тоже отдать в печать, Бухарину. Наверное, не поместит.

20 июня

Звонил Ан[дре] Жиду. Подошел его секретарь и сказал, что Жид занят и просит позвонить после. Я ответил, что прошу позвонить мне в 9 вечера. Никакого звонка, конечно, не было.

Жид, как я узнал, ведет себя в Москве нервно и неровно, а главное, не хочет иметь никакой программы пребывания. Ну и черт с ним, растут новые. А. Жид подтверждает тезис: «И среди всех ничтожеств мира быть может всех ничтожней он».

Сегодня, 21.06, были у меня дети. Принесли неприятные новости. Лена ударила воспитательницу и назвала ее идиоткой.

Когда же конец этому.

29 июня

Всего больше у меня мыслей и они всего интимнее и разнообразнее именно, когда я отхожу ко сну. Но именно в это время мне и не с кем поделиться. Так называемая жена спит в другой комнате.

8 июля

Казань. Отель «Казанское подворье». Раньше это был для Казани большой и фешенебельный отель. Теперь — мрачная казарма без воды для умывания и с ватерклозетами, где нужно сидеть на корточках («орлом»). Кое-какие улицы асфальтированы, другие в ямах. Церкви со старыми куполами. Мечети тоже до половины развалены (хотя далеко не все, и на многих еще смотрит лунный серп). На сегодняшнее утро назначен наш отлет.

К 8-ми часам были на аэродроме. Аэроплана еще нет. Тучи. Левая сторона горизонта совсем темная. Справа просветы. Появился аэроплан. Мягко приземлился. За ним — второй. Они оба из Свердловска, и оба полетят в Москву.

Зашли в маленький буфет, туда же и пассажиры с аэропланов. Стоянка их всего 20 минут. У меня все еще колебание — лететь или — поездом. Лететь — с женой и Наташей. Остаться — значит один. Если сердечный припадок застанет меня в поезде, будет трудно перенести. Мне всегда тяжело одиночество (из-за сердца). Вероятно, я на мир и людей смотрю испуганными глазами и кажусь несчастненьким. От этого сознания я становлюсь еще несчастнее. Одним словом, один — не могу, придется, кажется, лететь. Выпил молока, съел чего-то. Летчики разговаривают о перегрузках и недогрузках. Оба молодые. Один рыжий низенький, смотрит больше вниз, другой черный, грязноватый, с голубыми глазами, высокий, смотрит вверх.

Если хлопнемся, мои дети окажутся без отца, а сын мой без отца и матери.

Принесли билеты. Места резервированы. Все побежали к аппаратам. Один уже поднялся (с рыжим летчиком), другой приготовился. Все сели, кроме меня. Я колебался.

Летчик кричит из своей кабины: «Долго ли вы будете возиться, отправляем!»

Я вошел в аппарат. Дверь захлопнулась. Устроился в самом хвосте. Птица побежала. Рядом со мной Наташа. Через несколько скамеек, vis-a-vis, Гера. Внизу уже Волга, леса и поля…

Я очень волновался до Арзамаса. Тут остановились на 10 минут. Волнение мое не прошло. Телеграфировал на вокзал, нельзя ли поспеть к поезду. Но это больше для самоутешения.

Полетели. Навстречу нам кучевые облака. И, конечно, нас стало бросать — вправо, влево и вниз, что особенно неприятно.

Я — в кабине летчика. Спрашиваю — если так сильно будет качать, не опасно ли это. И нельзя ли где-нибудь приземлиться.

Отвечает: «Ничего не могу поделать — кучевые облака и солнце, тогда качка неминуема. Ничего, долетим».

Опять стало сильно качать. Наташа спит, Гера смотрит в окно. Гуревич бледнеет и сдерживается. Около меня все время возятся двое маленьких мальчиков — трех и полутора лет, дети пассажирки, что напротив меня. Пассажирка сзади нее хладнокровно читает. Рядом с ней молодой человек дремлет. Крылья, то одно, то другое, то вздымаются, то ниспадают. Временами кажется, что аппарат ударяется в стенку, временами — на подводный камень.

Я опять к пилоту. Он рассматривал какой-то спортивный журнал, пересмеивался с бортмехаником. Временами брался и за руль. «Хорошо, — сказал он, — заберусь повыше, качать не будет».

Мотор энергично застучал. Казалось, мы продираемся через какую-то гущу. 1,5 тысячи метров. Снизу тянутся к нам леса своими верхушками. Необычно видеть, как все зеленое тянется вверх. Мы привыкли видеть, как с земли они тянутся вверх, а тут они ниже нас.

Продержавшись на высоте 1500–2000, мы опять спустились и летели на 600 метрах. Я спросил, почему это. Бортмеханик ответил: «Мы идем по инструкции: выше 600 метров нельзя, ибо не будет видно знаков с земли».

Нас стало бросать из стороны в сторону.

Кашира. На земле вижу тень нашего аппарата, видно, как он качается.

Москва. Качка усилилась. Идем на снижение. Бросает ужасно. Наташа бледная, Гуревич — тоже. Я переношу, но не без труда. Когда мы были еще высоко, я начал читать «Пиквикский клуб» по-английски. И все время читал, до Москвы.

Снизились. Аппарат ударился колесами.

Все пассажиры были рады.

9 июля

Много дел. Работаю бодро, но непрерывно и все больше и больше чувствую трудности выполнять нелюбимую и никому не нужную работу.

Был у скульптора Меркурова. Он показал мне модель памятника Вяче. Мне захотелось сговориться с Меркуровым уже теперь о памятнике самому себе. Кто мне поставит, если я выполняю ненужную работу по принуждению и даже жена смотрит как бы отделиться. Дети — перестают слушаться и тоже эгоисты большие. Кажется, только потому со мной, что я источник силы материальной.

У Меркурова прекрасные маски Л. Толстого и Маяковского. Последняя сделана 2 часа спустя после смерти. Поза поэта — я его лично хорошо знал — особенно мне говорила: он не встретил ни в ком и нигде нежности на земле. Глубоко в душе поэт был нежен и интимен. И вот он положил голову свою в прохладные объятия смерти — положил уютно и беспомощно, как ребенок.

Сам Меркуров бледен. Недавно у него произошла закупорка кровеносных сосудов. Он думал, что паралич и что умирает, но нет, все обошлось.

10 июля

У Керженцева[200]. Созвонились, но он заставил ждать. Типично растрепанное бюрократическое учреждение. Конечно, внизу комендатура с унизительно высокими окошками, маленькими и глубокими, проситель должен подниматься на носки и неудобно то направо, то налево, загибать голову, чтоб видеть пропускающего в синей фуражке с красным околышем. Артисты, музыканты и певцы стоят хвостом в ожидании пропуска. У стены два звонка, по которым нужно предварительно дозвониться до того, кого хочешь видеть, и просить его опять позвонить в соответствующее окошечко. Вот за какими «пропусками» сидят такие драгоценности нашего времени, как Керженцев и Боярский[201].

У меня было совещание заведующих отделами.

Отдал письмо для Ромэна Роллана (письмо о теории наказания — наказания или перевоспитания).

Вечером едва застал Митюшку еще неспавшим. Заезжал также к дочерям. Поздно вечером — опять в Москве.

11 июля

Разговор с Герой, не очень приятный. Она все отмежевывает свою жизнь от моей. Хочет, чтоб мы жили не вместе, а рядом.

Не поехал к Кончаловскому в Бугры по его приглашению. Много работы и хочется больше видеть детей.

12 июля

В «Соснах». Днем пригласил к себе Молотов. У него были Чубарь, Николай Мальцев и Герман Тихомирнов. Я был с Леной и Олей. Все другие — с женами, кроме Германа.

Полина не разговаривает. У детей старается выведать о нашей жизни. Пусть, пусть. Вяча, как всегда, разгулен и весел. Пошли купаться. Хотел меня бросать в воду в одежде. Я один сопротивлялся купанию, но пришлось. Хорошо еще, что дал раздеться.

Вяча спросил, почему я так откровенно писал М. Ж.[202] А я ему вообще ничего не писал. Вяча говорит, что сам читал это письмо. А я утверждал, что оно или очень давнишнее, когда М. Ж. был с нами, или сделано. И у меня есть основания предполагать большую и мстительно задуманную провокацию против меня, используя мою искренность и доброту к товарищам.

Смотрели кино. Говорили о литературе. О Горьком и Достоевском. Вячеслав любит и разбирается в вопросах литературы. Бранил Чуковского. Хорошо и правильно цитировал Ленина, что социализм как идеология приходит рабочему классу извне и может быть отравлена буржуазным влиянием.

На прощание я еще раз повторил, что письмо сделано.

13 июля

Приехал отец жены. Обедали в «Национале». Работа — как обычно. Ночевал у детей.

14 июля

У зубного врача. Работа. Был Авив (брат). Говорили о жизненных вопросах: жены, бюрократизм и пр.

15 июля

Был в Моссовете, просил помощи, хотя бы советом, в постройке дачи. Провожал на вокзал дочерей: Лена и Оля — в Крым.

16 июля

Работа, думы. Дневник вести некогда. Телеграммы от детей.

17 июля

То же самое. Телеграммы от детей. Они на месте и довольны. Живите, мои родные.

18 июля

«Сосны». Вчера ночью был у Молотова. Там только Николай, Тихомирнов и брат Вячи — Ник. Мих. Полинка несколько смягченнее, но пренебрежительна. А я — тоже на расстоянии: ты умна, но и я не дурак, помолчим пока.

После ужина, гуляя на балконе, Вяча говорил со мной. Он действительно исключительно благородный человек.

Опять под меня — через жену — ведут подкоп. Я знаю, кто ведет и откуда, но пока Вяче этого не говорю. Огорошу, если надо будет, потом. Но о том, что есть кто-то, кто заинтересован в порядке мести дискредитировать меня, — я Молотову сказал.

Мне очень жаль Геру, что о ней распространяют небылицы и даже намерены создать дело.

Опять-таки ее и моя открытость и откровенность дают обильную пищу интриганам. С этой точки зрения ее отец приехал в неподходящее время (прости Гера), и швейцарку, неизвестную нам, мы выписали не по сезону. Поэтому не надо удерживать ее отца, если он соберется скоро уезжать, а швейцарку как можно скорее отправить восвояси.

На эти темы говорил с Герой. Она опять обозвала меня парикмахером и слышать не хочет об опасности, какая угрожает мне, ей и особенно сыну, если он останется без нее или меня или если придется ехать всем в места не столь отдаленные. После моих очень осторожных, но настойчивых подчеркиваний, она, кажется, поняла опасность. Но далеко не реально, не вполне.

Поехали с сыном и ее отцом осматривать Звенигород. Старинный монастырь, гнездо зарождавшегося, но недозревшего русского феодализма.

Разговор с Вячей стоит перед глазами темной тучей. Писать? Koмy? Сталину? На что ссылаться, на что опираться? Пойти к «Малинке»[203], но я у него был, черт возьми, совершенно зря по поводу швейцарки. Только подлил масла в огонь, теперь надо дело исправлять. Позвоню и отдельно напишу Сталину.

19 июля

Работа. Беспокойство. Звонил Ежову. Обещал принять 20.07.

20 июля

Звонил секретарям Ежова. Обещал принять.

21 июля

Беседа с Ангаровым[204]. На заседании Президиума Союза сов. писателей. Выступали со стихами он и она — оба поэты из концлагеря «Москва — Волга». Он — уголовник, она — контрреволюционерка. Оба молодые (27, 25 лет). В особенности много следов пережитого на ее лице и в ее голосе, негромком и похожем на стук внутри сгнившего дерева. Их приняли в Союз. Отчетливо говорил Ставский[205]. Он вождь, у него пузо и старание не говорить банально. Всеволод Иванов говорил о работе с молодыми. Он переполнен страстью к литературе. Пильняк — настоящий писатель, с озорством, всегда.

21 июля (продолжение)

Письмо т. Сталину (черновик)

«Дорогой Иосиф Виссарионович,

позвольте искренне и горячо Вас приветствовать и обратиться к Вам — может быть, в последний раз — со всей откровенностью, к какой меня обязывает, с одной стороны, исключительное уважение к Вам как к учителю и вдохновителю, а с другой — то душевное состояние, которое меня страшно угнетает как старого и никогда не колебавшегося большевика, при этом когда в жизни пройдено больше, чем осталось пройти.

Я хочу работать более напряженно и более ответственно для строящегося под Вашей рукой социализма.

ВОКС я выбирал сам, но как пересадочную станцию, чтоб возвратиться в ту область, где работал раньше.

С большой бы охотой и воодушевлением я взял бы и другую ответственную работу — Наркомпроса, например.

Работа, порученная мне, Бухарину и Адоратскому в Париже, насколько могу судить по последним сведениям, увенчивается успехом, если не при нас, но вследствие наших усилий и тех связей, какими я располагал. (Пользуясь ими, я же и установил, у кого именно архив Маркса — Энгельса.)

Душевное состояние мое тяжелое вследствие холодности и даже недоверия, какие дают себя чувствовать.

Если я что-нибудь сделал не так, то есть два способа поступить со мной: или научить, поднять, нагрузить ответственностью и воодушевлением широкой работы, или отбросить и предоставить самому искать путей жизни среди мира дальнего.

Я прожил почти полсотни лет. Все отдал революции. Даже свою мать, которую в Казани расстреляли белые, и теперь, естественно, хочу работать и могу плодотворно. Если Вы… позволите мне стать в тесный ряд с теми, кто близко, вместе с Вами, к древку красного знамени — то буду делать то, что поручите. Если считаете, что лучше предоставить меня самому себе, то тогда прошу освободить меня от всех моих дел. Я с головой уйду в писательство и театральное искусство. Сейчас у меня написано два романа: первый „Весна“, где рисуется то, как наше поколение пришло к революционной работе и образовало мост между поколением 1905 года и поколением Октября. Это период жизни и работы партии с 1905 no 1913 годы. Второй роман, „Лето“, — это период питерской „Правды“, провокатор Малиновский, баррикады в Питере и война. Сейчас пишу третий — „Осень“. Это Октябрьская революция — до смерти Ленина.

В перспективе у меня и четвертый — „Зима“ — это работа нашей партии над экономическим строительством социализма под Вашим руководством, отпадение элементов, фактически чуждых нам, интересующихся больше процессом революции, чем ее результатами. Троцкисты, зиновьевцы и пр.

Романы историко-психологические.

Передо мной серьезное распутье. Не распутье карьеры, а распутье деятельности».

31 июля

Письмо т. Ворошилову.

«Дорогой Климент Ефремович,

в этом письме нет ни тени прикрас или неискренности. Думаю, у каждого человека наступает когда-нибудь потребность высказаться о своем наболевшем в работе и жизни очень правдиво кому-нибудь, кого особенно человек уважает.

С твоей стороны, и только с твоей, я встречал всегда глубокое понимание и, что главное, разумную человеческую доброту. Это не только мое личное впечатление, а всех тех, кто прямо, да даже и тех, кто косвенно соприкасался с тобой. Поэтому привязанность к тебе народа и моя проникнута особой глубокой личной симпатией.

Вследствие этого мне и легко, и одновременно нелегко обращаться к тебе. Легко потому, что знаю — каждое мое слово упадет на добрую почву, встретит добрую волю с твоей стороны, а нелегко потому, что такие обращения к такому человеку делаются лишь раз в жизни.

Существо моего дела в том, что я хочу много и хорошо работать для торжества наших идей».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.