13
13
Ничего особенного в нашей жизни в Райхенбахе не происходило — обычная гарнизонная жизнь в покоренной и покорной стране. Ходили слухи о каких-то партизанах — «вервольфах», я их не видел, думаю, это были домыслы. Мы свободно ездили по стране и днем и ночью, останавливались в городах и деревнях, никто на нас не нападал, никто не стрелял.
В Германии все продумано, организовано, дорожные знаки, указатели, прекрасные автострады, асфальтированы даже дороги, ведущие в поле и к фермам, все чисто, подметено, при гололеде каждый хозяин обязан посыпать песком или золой участок дороги против своего дома. Открыты кинотеатры, пивные, танцевальные залы, где веселилась молодежь и куда наведывались комендантские патрули отлавливать наших солдат, уходивших из казармы без «увольнительной».
Началась демобилизация старших возрастов. В июле сорок пятого года — первая очередь, осенью — вторая, весной сорок шестого года — третья… Из 11-миллионной армии за два года уволили 8,5 миллионов. Однако ликования не было. Почему? Отвоевали войну, уцелели, герои с орденами и медалями, а домой уезжали без особого энтузиазма. У многих не было ни дома, ни семьи — уничтожили немцы. Куда ехать? Но те, кому было куда ехать, тоже пребывали в раздумье. Военная служба освобождает человека от многих забот. В обычных условиях она, конечно, тягостна, а здесь условия необычные, жизнь за границей привлекательнее той, своей, советской. Казарма. Да. Но и отечество тоже казарма. Здесь казарма сытная, и, как ни верти, Европа. Дома — скудость, постылое начальство, НКВД, колхозы, трудодни, не ходи туда, не смей того, все знали, в какую жизнь возвращаются.
О войне написано много стихов, неплохих, даже талантливых. Но истинно провидческим считаю одно — Михаила Исаковского.
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?..
Он пил — солдат, слуга народа,
И с болью в сердце говорил:
«Я шел к тебе четыре года,
Я три державы покорил…»
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд,
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
И медали оказались не нужны… «Ходит, трясет жестянками, надоели со своими бляхами».
«…Что муж в сраженьях изувечен, что нас за то ласкает двор…» — писал Пушкин. Наших изувеченных не ласкают, даже пенсий вовремя не выдают, стоят с протянутой рукой… Победители!
Особенно тяжело было возвращаться парням и девушкам, угнанным в Германию на принудительные работы. «Солдатам хорошо, воевали, а нам что скажут: „на врагов, на немцев работали“?..» Девушки предпринимали отчаянные попытки остаться любым способом: уборщицами в комендатурах, в банно-прачечных отрядах, поварихами на солдатских кухнях или выйдя замуж за какого-нибудь младшего офицера. У одного командира автороты появилась такая жена, ей велели уехать: «Приедете домой, там и женитесь и распишетесь».
Уполномоченным СНК «По делам репатриации граждан СССР» назначили генерала Голикова. Перед войной был он начальником Главного разведывательного управления (ГРУ), в угоду Сталину отклонял сообщения наших агентов о предстоящем нападении Германии, на донесении Зорге о том, что Германия нападет в июне, написал: «В перечень сомнительных и дезинформационных сообщений». На доклады к Сталину ходил с двумя папками. Если Сталин был мрачен, докладывал утешительную информацию, если благодушен, говорил правду. Во время войны Сталин назначил его командующим Воронежским фронтом. Голиков так им командовал, что в начале сорок третьего года немцы отбили у нас обратно Харьков и Белгород. Жуков потребовал его заменить. Сталин согласился, но сделал своим заместителем по кадрам, а после войны по совместительству и начальником Управления по репатриации. Безжалостный и бездарный угодник лебезил перед Сталиным, а потом перед Хрущевым, участвовал в травле Жукова, за что в 1961 году, через шестнадцать лет после окончания войны, получил звание маршала. Можно представить, каким проверкам, унижениям и репрессиям подвергал он граждан СССР, работавших на территории врага. Девушки не знали никакого Голикова, но наши порядки знали хорошо, и что их ожидает, отлично понимали.
Как-то приехал я в один городок в нашей зоне, попросил у коменданта переводчика — поговорить с хозяином авторемонтной мастерской. Переводчицу звали Мария. Симпатичная девчушка. Во время поездки рассказала мне свою историю. Из Смоленска, отец русский, мать — еврейка. Когда началась война, отец и мать, врачи, сразу ушли в армию, а через месяц, в двадцатых числах июля, немцы заняли Смоленск, однако перешли к обороне, мобилизовали население на рытье окопов и противотанковых рвов. Марии исполнилось семнадцать лет, по паспорту — русская, фамилия — русская и похожа на русскую, ее тоже послали на рытье окопов. Разместили в бараках. Как-то приходят они поздно вечером с работы, взобралась Мария на свою полку и сквозь сон слышит, что внизу одна женщина говорит другой:
— А у Машки мать — еврейка, участковым врачом у нас была…
На следующее утро Мария сумела присоединиться к эшелону, увозившему в Германию наших парней и девушек. В Германии ее направили к «бауэру», богатому крестьянину недалеко от Дрездена. Все было спокойно. В сорок четвертом году сдружилась с парнем-украинцем, тоже «перемещенным лицом», хороший парень, в прошлом комсомолец, и в минуту откровенности все ему рассказала о себе. На следующий день ее забрали — друг донес. В гестапо она отрицала еврейство своей матери.
Ее били, будили ночью в камере, разговаривая с ней на идише, ничего не помогало. Версия ее тверда — русская из Смоленска, вот ее адрес, вот номер школы, где училась, отец и мать военные врачи, проверяйте! А как проверить? Смоленск теперь в руках русских. Как подозреваемое лицо, сидела она в дрезденской тюрьме, с другими заключенными гоняли ее на работы. Весной сорок пятого года ведут их на работу, а тут знаменитая бомбежка Дрездена англо-американской авиацией. Колонна заключенных рассыпалась, караул разбежался, Мария отсиделась в какой-то подворотне, после отбоя выглянула на улицу, увидела двух девушек, говоривших по-русски, попросила принести какую-нибудь одежду, на ней была тюремная роба. Девчонки, молодцы, принесли ей кофточку, юбку, старенькое пальтишко, Мария переоделась и пошла на восток, знала, русские недалеко, на Одере. Но не дошла. Опять бомбежка. Очнулась в крестьянском доме, оглушенная, контуженная, но живая, целая. Хозяева, пожилые немецкие крестьяне, муж и жена, выходили ее, откормили; когда она окончательно пришла в себя, спросили:
— Мария, на тебе белье с тюремным штампом. Расскажи всю правду о себе.
И она рассказала. Старики ей поверили. И хотя оба их сына погибли на Восточном фронте, не выдали. Она жила у них, пока не пришли русские. В их двор вошли наши солдаты; Мария выбежала им навстречу:
— Братцы, родные, здравствуйте!
Один из солдат начал к ней приставать, но появился старший лейтенант, прогнал его и взял Марию с собой. Какую роль сыграл или играет этот старший лейтенант в ее жизни, я не понял. Уже год она служит переводчицей в комендатуре. На родину возвращаться боится.
— Спросят: почему меня, наполовину еврейку, оставили в живых? Служила немцам? Своих предавала?
Хотелось как-то ее обнадежить.
— Перемещенных лиц миллионы. Каждого так уж и проверяют?
— Да, каждого. Уже здесь, в комендатуре, отправляя людей на сборные пункты, мы на каждого заполняем анкету. И на пункты отправляем на грузовых автомашинах с сопровождающими, чтобы не разбежались.
Я вспомнил, как освобождали мы немецкие концлагеря в Польше. С каким ликованием и торжеством, свободно уходили на родину пленные других стран. И как забирали смершевцы наших военнопленных, истощенных, измученных, хмурых, переписывали, допрашивали, загоняли в товарные вагоны и отправляли на новые проверки и допросы, ведь, по Сталину, они — изменники. Нашлась наконец нашим энкавэдэшникам настоящая работа…
— Ты домой, родителям писала?
— Писала. Ответа нет. И в Главное санитарное управление писала, тоже не знают… Может быть, убиты, они на войне с первого дня.
— Дрезден в нашей зоне, запроси дрезденскую тюрьму, в списках заключенных ты значишься. Вот и доказательство, что не сотрудничала с немцами.
Она отвернулась.
— Наверное, съезжу туда… Попрошу нашего коменданта.
Месяца через два я опять попал в этот городок. Марии уже не было — уехала на родину вместе с демобилизованным комендантом. Может быть, поженились? Возможно, он и есть тот самый старший лейтенант, который защитил ее в свое время? Все может быть…
Но что это за родина, на которую так страшно возвращаться?
Этот вопрос возникал и передо мной, хотя дела мои складывались вроде бы благополучно.
За Висло-Одерскую и Берлинскую операции я получил два ордена Отечественной войны 1-й и 2-й степени. В Райхенбахе начальник кадров майор Неплюев передал мне вызов: 19 октября явиться в город Цвикау в военный трибунал.
— Зачем?
— Не знаю. Дело твое запросили. Теперь вот тебя требуют.
Чего им надо? Ладно, посмотрим!
Отправился я в Цвикау, явился в трибунал. Оказалось, командир корпуса генерал Глазунов сделал представление о снятии с меня судимости. Задали мне два-три вопроса и через час вручили «Справку о снятии судимости»:
«За проявленное отличие в боях с немецко-фашистскими захватчиками ОСВОБОЖДЕН от отбытия назначенного ему по ст. 58–10, ч. 2 УК РСФСР наказания — административная высылка из города Москвы на ТРИ года по приговору Военного Трибунала НКВД города Москвы от 10 января 1934 года. В соответствии с Указом Президиума Верховного Совета Союза ССР от 26 февраля 1943 года признан не имеющим судимости.
Председатель военного трибунала воинской части — Полевая почта 06605 гвардии капитан юстиции Долженко.
19 октября 1945 года № 088»
Не реабилитация, не пересмотр дела, а, так сказать, прощение. Хорошо воевал, и мы прощаем тебе твои грехи. Справка давала мне право писать в анкетах «несудим» и жить в Москве.
Я поблагодарил Глазунова за представление.
— Чего там… А ты как в такое дело попал, из-за родственников, что ли?
— Нет, в институте в стенгазете стишки написали, не понравились начальству. А тут заместителя директора посадили, я за него вступался в свое время. Вот всех и повязали одной веревочкой.
— Вступался-то зачем?
— Честный был человек, а ему всякую чепуху пришивали, сожрать хотели.
Глазунов бросил на меня свой короткий взгляд, задумался…
— Анкету в личном деле перепиши, зачем тебе такую отметину на себе таскать? Я Неплюеву сказал.
Переписал я анкету. В графе «судимость» написал «нет». Но хорошо понимал условность этого «нет». В 1934 году судил меня не «Военный трибунал г. Москвы», а Особое совещание при НКВД СССР, вряд ли наш Военный трибунал имел право отменять его приговор. Главное, органам на это «нет» ровным счетом наплевать. У них свой план «очищения от сомнительных элементов». Новые послевоенные времена уже в точности повторяли довоенные, в сталинском государстве ничего не изменилось. В одной дивизии какой-то подполковник сказал, что не немцы, а мы расстреляли пленных польских офицеров в Катыни. Его тут же арестовали. Посадили и какого-то военинженера, говорившего: «Только идиоты могли додуматься до демонтажа немецких предприятий».
Правильно говорил: мы своими действиями только способствовали будущему развитию экономики ФРГ.
В счет репараций (возмещения ущерба) мы вывозили из Германии заводское оборудование. Техника во время войны не менялась, устарела, и после нашего дурацкого демонтажа немцы поставили на своих заводах уже современное оборудование. А мы привезли домой старые, изношенные, поломанные и побитые при перевозке станки, они валялись на заводских дворах и препятствовали обновлению нашей промышленности. «Вон сколько всего вам завезли, работайте!»
Такая же нелепость творилась с отправкой машин. Армию обязали вернуть стране 150 000 автомобилей. Решение правильное — нужно восстанавливать разрушенное войной народное хозяйство, нужен автотранспорт. Но проводилось оно по-сталински: немедленно, в сжатые сроки, за срыв сроков — трибунал. Войска воспользовались этим, чтобы избавиться от старья, приемные пункты торопились это старье отправить. Проверять состояние машин, браковать их значило срывать сроки. Дошла машина до пункта своим ходом, и ладно. В результате достался народному хозяйству металлолом.
В газетах быстро стихли «союзнические» восторги, возобновилась критика западного образа жизни, империализма и колониализма. В марте в США, в Фултоне, прозвучала речь Черчилля о «красной угрозе», о «железном занавесе», воздвигнутом Советами между Востоком и Западом. У нас снова ввели «политчас», обязательное чтение «Правды», «Краткого курса». Казенные вопросы, казенные ответы, боязнь сказать не так, как положено.
Дух Великой войны, дух «фронтового братства» выветривался. Мы становились прежними. На фронте можно было встать во весь рост, двинуться в атаку, метнуть гранату под танк, вражеской пули мы не боялись, пули от своих — боялись.
Представляя свою жизнь на «гражданке», я понимал, что мне нужна только свободная профессия, без анкеты, без отдела кадров. Вернуться к танцам? После ссылки, мыкаясь по разным городам, не имея работы, я некоторое время вел в Уфе танцевальные кружки: западноевропейские танцы были тогда в моде. Но сейчас? Смешно! Мне уже 35 лет, у меня семья — жена, сын. Чем же я могу еще заняться? Рисовать? Не умею. Петь? Голоса нет. В актеры? Поздно. Остается только то, к чему тянуло всю жизнь, но при моей судьбе не могло реализоваться, — литература.
Я любил и знал литературу, даже прозу мог страницами читать на память. Были у меня любимые писатели: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Чехов, Маяковский, Есенин, Бальзак, Стендаль, Мопассан, всех не перечислишь. Они казались мне людьми необыкновенными, к их именам относился с трепетом, писать самому, когда есть они , представлялось графоманством, нескромностью, даже нахальством. Я и в школьный литературный кружок не ходил — слушать наивные, детские опусы да еще всерьез обсуждать их — времени нет… Многие начинают со стихов, но дара версификации у меня не было никогда.
В главе 7-й я рассказал о том, что в начале тридцатых годов получил от графолога Зуева-Инсарова исследование моего характера по почерку. Оно не сохранилось: забрали при аресте, но одну фразу я запомнил: «Несомненная литературная одаренность, возможно, слабо выявленная вследствие недостаточной целеустремленности». Не знаю, как с одаренностью, но насчет недостаточной целеустремленности Зуев-Инсаров был прав. Я иногда пробовал что-то писать, так, для себя, но не хватало времени: днем — работа, вечером — институт, потом тюрьма, скитания по России, война, когда было писать? Все же, скорее, не хватало усидчивости. Тогда я еще не знал, что прозаик — это ломовая лошадь, тянущая в гору тяжело нагруженный воз. Или дотащит до вершины, или падет по дороге, не достигнув цели.
В ссылке я написал несколько рассказов из времен Великой французской революции, но бросил — описываю незнакомую жизнь, неизвестный мне народ, все ходульное, книжное, заимствованное. Неудача меня охладила, я на время перестал писать, но тяга к перу пересилила. Побуждаемый одиночеством, тоской по Москве, которой меня лишили, я снова сел за стол. Многие писатели начинают с воспоминаний о детстве, оно надолго остается в памяти. В моих первых литературных опытах присутствовали Арбат, наш дом, двор, мои товарищи, школа в Кривоарбатском переулке. Я подражал Бабелю, я очень любил его тогда, люблю и сейчас. Но когда перечитал, понял: то, что хорошо у мастера, плохо у подражателя. Постарался избавиться от подражательности, получалось плоско, пресно. Я не обольщался насчет своих литературных возможностей, но все мною написанное тогда отослал маме в Москву.
Осенью сорок пятого года Глазунов разрешил мне недельный отпуск на родину. Я побывал дома. Мама сказала:
— Я сохранила то, что ты присылал с Ангары.
И вынула из комода папку с пожелтевшими страницами моих рассказов, написанных более десяти лет назад. Я перечитал. Они были плохи. И все же дохнуло тем временем. И я утвердился в мысли: если мне предстоит начать жизнь, как теперь говорят, с чистого листа, то этим листом будет первая страница не начатой еще рукописи.
Перечитал в Райхенбахе еще раз написанное в ссылке. В одном из рассказов упоминался кортик, который подарил мне во время гражданской войны матрос, живший в дедушкином доме. Может быть, и не подарил, не помню точно, но кортик у меня был, и это, как мне казалось, давало возможность создать сквозной сюжет. Каков он будет, я пока не знал, все складывалось по мере написания, но сюжет я считал обязательным — повесть о детях, для детей, значит, должна быть увлекательной.
Купил пишущую машинку «Олимпия» с русским шрифтом, бумагу и начал писать повесть «Кортик», писал ее понемногу до расформирования корпуса и моей демобилизации. В августе сорок шестого года вручили мне запечатанный сургучной печатью конверт с моим личным делом и предписание явиться в Москве в свой райвоенкомат. Место жительства — Москву я назвал сам, хотя был мобилизован в армию в Рязани.
Зашел к Глазунову попрощаться.
— Желаю тебе успеха, — сказал он, — ребята говорят, пописываешь. Чего пишешь-то?
— Так. Воспоминания.
— Может быть, и войну вспомнишь.
— Возможно. Пока пишу детство, двадцатые годы.
Он задумчиво проговорил:
— Хорошие были годы, ровные, с большой надеждой жили, — он глянул на меня, — ну, а если до войны доберешься, не вспоминай лихом, воевали, как умели.
— Что бы там ни было, Василий Афанасьевич, эту войну мы будем вспоминать как самое яркое и самое правильное время своей жизни, — сказал я.
Он опять бросил на меня свой короткий взгляд, понял, о чем я говорю.
— Да… Конечно… Только народу положили много, кому теперь в деревне работать? Пропадет деревня, как думаешь?
Еще на Ангаре я убедился, что наша деревня гибнет. А теперь без мужчин, истребленных войной, она и вовсе пропадет. Но Глазунову я ответил так:
— Я — городской житель, плохо разбираюсь в деревенских делах.
— Ну, ну… — Он встал, протянул руку: — Счастливой тебе дороги.
— Василий Афанасьевич! Вы много для меня сделали. Я вам всегда буду за это благодарен.
— Чего там… Делал, что положено. Позванивай жене, может, окажусь в Москве, встретимся. Телефон мой знаешь.
Во время отпуска в сорок пятом я звонил и заезжал к его жене.
Вспоминаю я Глазунова до сих пор. Солдат, талантливый военачальник, оборонял и брал города, но и сохранял человеческие жизни. В те времена осмелился возразить Сталину. Согласился бы он уничтожать чеченские города и села, истреблять мирных жителей? Сомневаюсь.
Я выехал из Райхенбаха в Москву на своей машине «опель-капитан». В багажнике и на заднем сиденье уместилось все мое имущество. Пишущая машинка, несколько пачек бумаги, говорили, в Москве ее трудно достать, несколько канистр, в Берлине у американцев можно заправиться, оккупационных марок у меня много, они имеют хождение по всей стране.
Въехал в Берлин, остановился невдалеке от американской комендатуры. Входили и выходили офицеры и солдаты, белые и черные. Я сидел в своей машине, смотрел на них и думал, долго думал: войти, представиться, сказать, что я в прошлом судим по политической статье 58–10, отбыл ссылку и сейчас опасаюсь новых репрессий. Прошу политического убежища. Они мне его дадут, как не дать: гвардии майор, прошедший войну, ордена, медали.
Чего я добьюсь, совершив этот шаг? Освобождения от гнета сталинской тирании, от риска быть посаженным снова. Конечно, родина! Я люблю Россию, в ней родился и вырос, за нее воевал, но там по-прежнему царят произвол и беззаконие.
Чем я рискую? Безопасностью своих родных. Со временем они забьют тревогу: где я и что со мной? Конечно, органы могут списать на бандеровцев — нападают на проезжих демобилизованных офицеров, сволочи, убивают. Но могут и не списать. Докопаются рано или поздно до правды, руки у них длинные. И репрессируют мою семью. Значит, свою свободу я получу за счет несвободы моих близких.
Вот о чем думал я, сидя в машине напротив американской комендатуры. Повторяю, долго сидел, долго думал. Несколько шагов отделяли меня от Свободы. Длинный путь через Германию, Польшу, Белоруссию вел меня в Несвободу. Но в этой несвободе остается мой сын, моя мать, все, кто мне близок и дорог, остается мой народ.
Я включил мотор, нажал педаль сцепления, перевел рычаг скоростей и поехал на восток. Домой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.