МУЗЫКА ИЗ ОКОШКА

МУЗЫКА ИЗ ОКОШКА

Булат Окуджава 1924-1997

Арбатский романс

Арбатского романса старинное шитье,

к прогулкам в одиночестве пристрастье,

из чашки запотевшей счастливое питье

и женщины рассеянное "здрасьте...".

Не мучьтесь понапрасну: она ко мне добра.

Светло иль грустно — век почти что прожит.

Поверьте, эта дама из моего ребра,

и без меня она уже не может.

Бывали дни такие — гулял я молодой,

глаза глядели в небо голубое,

еще был не разменян мой первый золотой,

пылали розы, гордые собою.

Еще моя походка мне не была смешна,

еще подметки не поотрывались,

из каждого окошка, где музыка слышна,

какие мне удачи открывались!

Любовь такая штука: в ней так легко пропасть,

зарыться, закружиться, затеряться...

Нам всем знакома эта губительная страсть,

поэтому не стоит повторяться.

Не мучьтесь понапрасну: всему своя пора.

Траву взрастите — к осени сомнется.

Вы начали прогулку с арбатского двора,

к нему-то все, как видно, и вернется.

Была бы нам удача всегда из первых рук,

и как бы там ни холило, ни било,

в один прекрасный полдень оглянетесь вокруг,

а все при вас, целехонько, как было:

арбатского романса знакомое шитье,

к прогулкам в одиночестве пристрастье,

из чашки запотевшей счастливое питье

и женщины рассеянное "здрасьте...".

[1975]

Уже лет тридцать я знаю, что такое старость. Жду и понимаю, что не пропущу ее прихода — она наступит тогда, когда исчезнет ощущение: "...из каждого окошка, где музыка слышна, / какие мне удачи открывались!"

В прошлом — это главное, что вспоминается, что стоит вспоминать. Почти недоступно изложению — как пересказывать мелодию словами, удивительная выходит чушь. Как описать предчувствие события? Какого именно — значения почти не имеет, воплощение не столь уж важно.

Как-то, когда я пошел на музыку из окошка, меня ударили топором по голове. Это было в Риге на улице Артилерияс. Моросил летний дождик, в деревянном доме большого двора мой тезка Лещенко хрипло пел про чубчик. Я окликнул и застрял в этой квартире на три дня. Оставался бы дольше, но пришел человек, предъявивший права на хозяйку — кажется, даже законные. Все завершилось благополучно: простонародный аргумент только уголком лезвия чиркнул по черепу, и я ушел под дождь и чубчик — оба не сти­хали все это время. Шрам до сих пор прощупывается под волосами: начну лысеть — выйдет наружу.

Однажды мы с друзьями вышли поздним ве­чером из общежития физкультурного института с неодолимым желанием продолжить. В спаси­тельном кафе "Сауле" был закрытый вечер, одна­ко из дома по соседству гремела музыка, и когда грянуло "Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала", меня отрядили на добычу. Часа через полтора вернулся с черным бальзамом — друзья, усыпленные трогательной верой в товарища, жда­ли на лавках у трамвайной остановки. Часто по­том я думал: что говорили друг другу молодожены, разглядывая свадебные снимки? Кто этот человек, который танцует с невестой, целуется с ее подругой, обнимается с женихом и родителями?

Во дворе на улице Фридриха Энгельса нам с Юркой Никаноренко просто махнули рукой из окна и позвали, перекрикивая радиолу: "Не скуч­но, ребята?" К ночи веселье достигло апогея, ког­да хозяйка квартиры, желая понравиться Юрке, мастеру спорта по гимнастике, встала на мостик и не смогла распрямиться. "Скорая помощь" при­ехала неожиданно быстро, хозяйку выпрямили, а врач, санитар и шофер задержались еще на сут­ки. Помощь оказалась взаимной, по-другому не бывает: отдавая — получаешь, приобретая — рас­плачиваешься. О чем бы ни шла речь.

Случались встречи, конечно, и значительнее этих, когда я, словно зомби, шел не столько на звуки и голоса, сколько подчиняясь внутренне­му влечению, холодея от восторженного ожида­ния удачи. Но не хочется выстраивать иерархию удач — сам позыв существеннее результата. Му­зыка из окошка — какая разница, что именно ока­зывалось за ней: жизненный поток и состоит не из эпохальных происшествий, а из такой ерун­ды, без которой жить не хочется и не стоит. Му­зыка звучала. Мелодия эта, память о мотиве, непреходящее его ожидание — псевдоним жизни.

Остальные строки "Арбатского романса" не трогают, некоторые коробят неуклюжей манер­ностью — про гордые розы, про даму из ребра. Да и с подметками какая-то путаница: они ведь от­рываются как раз в юные годы, по бедности и раз­гильдяйству. Но какие точные и внятные слова найдены для образа молодости — предощущения события.

Две строки из тридцати двух, шесть процен­тов с четвертью — отличный результат даже для чтения. Подчеркиваю "для чтения" — потому что здесь другое: сочиненное не для глаза, а для слу­ха. Стихи Окуджавы — только песни. Все барды таковы, единственное исключение — Высоцкий, многие вещи которого выдерживают испытание печатью. Окуджава тоже сильно выделяется: ему вдобавок к тексту необходимы только голос и мотив. Такое сочетание называется красиво — монодия. Остальные монодией не обойдутся — нужна, как минимум, эпоха (Галич) и почти все­гда — обстановка. Поэтика "остальных" довольно полно описывается анонимным четверостишием: "Люблю я авторскую песню: / Когда сидишь, бля, у костра, / И все, бля, рядом, все, бля, вместе, / И так, бля, на хер, до утра". Если не костер, так выпивка — непременно, кто и где видал костер без выпивки? Окуджава же может существовать вне зависимости от антуража, как всякая настоящая лирика. Лично-доверительная интонация — и есть Окуджава. Явление "Окуджава".

Это явление могло вызывать и вызывало раз­дражение — что накапливалось и в начале перестройки гласно проявилось вместе с общим от­рицанием шестидесятничества: как демонстра­ция компромисса, полупротеста-полупризнания. Дело даже не в "комсомольской богине" и "ко­миссарах в пыльных шлемах", не в том, что Окуд­жава печатался с 1945 года, книжки выходили с 56-го, с 66-го — пластинки, песни звучали в десятках фильмов, в 84-м ему успели вручить ор­ден Дружбы народов. Главное, что примиритель­ный пафос "Возьмемся за руки, друзья..." казался фальшиво прекраснодушным в том обществе, в котором звучал. Но Окуджава, напрочь лишен­ный учительства (Владимир Уфлянд в некроло­ге назвал его "великий ученик жизни") писал всегда про себя и для себя. Когда "Союз друзей", он же "Старинная студенческая песня", сделался гимном клубов самодеятельной песни, Окуджа­ва, не желавший, чтобы со всеми "рядом" и "вме­сте", перестал исполнять эту вещь.

Он пел подкупающе безыскусно, не обладая сильным голосом, не одаренный способностью к изыскам, мелизмам (как Высоцкий со своим завораживающим протяжением согласных). Его проникающее обаяние просто и наглядно. В кон­це 90-х замечательный поэт, продолжавший (ка­жется, и продолжающий) отвергать Окуджаву за стилистику заведомо придушенного протеста, стал у меня в гостях объектом опыта. Выпили, установилось благолепие, и я поставил диск. Захорошевший поэт начал подпевать и пропел едва не все двадцать девять песен выпущенного во Франции альбома "Lе soldat еп рарiеr" — от "Мо­литвы Франсуа Вийона" до "Опустите, пожалуй­ста, синие шторы...".

Окуджава вошел в слух и сознание, пробил подкорку, потому что отважно взял на себя стыд­ные чувства нежности и теплоты. Откровенно, прямо и беззастенчиво он высказывался на свои главные темы: Война, Женщина, Двор.

 Молодой Сергей Гандлевский, непримиримый в то время, писал в 80-м: "Здесь с окуджававской пластинкой, / Староарбатскою грустинкой / Го­дами прячут шиш в карман..." Безжалостность 27-летнего — лермонтовского, отрицающего — воз­раста. Даже прилагательное отвратительно, на звук и на взгляд: "окуджававской". Но и безуслов­ное признание здесь — тоже. Гандлевский пишет о своей улице, над которой — для всего нашего поколения, где бы мы ни жили — витает образ окуджавского арбатского двора. Создано лекало, по которому нельзя не вычерчивать свое детство, отрочество, юность — так оно плавно, удобно, натурально.

Об Арбате Окуджава писал с конца 50-х (про Леньку Королева, про текущую рекой улицу со странным названием) до самого конца, и это яркий пример сознательно и настойчиво внедря­емого образа, который выглядит естественным. Родившийся в Москве Окуджава жил на Арбате до десяти лет, а потом еще с тринадцати до шест­надцати — и всё. Строго говоря, строчки "Я высе­лен с Арбата, арбатский эмигрант... Ходят окку­панты в мой зоомагазин" ничем не обоснованы. Он в 40-м уехал в Тбилиси, а когда после войны, после Калуги, в 56-м вернулся в Москву, то жил в других местах. Тем не менее и через четверть века писал о своем дворе: "Когда его не станет — я умру, / пока он есть — я властен над судьбою", называл себя "дворянин с арбатского двора". Вер­ность завидная.

Для меня окуджавский двор — любой, где му­зыка из окошка. Арбатский — пусть арбатский.

В 75-м, в год "Арбатского романса", на весенней сессии заочного отделения Московского полиграфического, я пошел искать дом и двор, где часто бывал мальчиком. Нашел и теперь знаю, что это совсем рядом с Окуджавой. Его — № 43, под арку против Спасопесковского переулка, он и теперь есть, только двор усеченный, перестро­енный. Наш, где жила когда-то тетка, сестра отца, и ее дети, мои двоюродные брат и сестра, куда меня в детстве привозили из Риги, — в квар­тале оттуда, ближе к Смоленской площади.

В 75-м, никакого Окуджаву не имея в виду, я наткнулся, как сейчас понимаю, именно в его 43-м дворе на компанию с гитарой. Разговори­лись, мне понравилось, как уже сильно затума­ненный в два часа дня очкарик мечтательно ска­зал: "Одно из двух — или Арбат, или арбайт". Мы плодотворно продолжили эту мысль, пополняя и тасуя свои ряды до позднего утра, и когда я прямо с Арбата прибыл на Садовую-Спасскую, принимавший экзамен по зарубежной литерату­ре профессор Урнов, увидев меня, сказал: "Ой!" Сдав экзамен, я вернулся в тот двор, в тот дом и пробыл там под гитарные аккорды еще два дня вплоть до практической стилистики — с арбатцами и, что важнее, с арбатками, ничем не отличав­шимися от рижанок из наших дворов: трогатель­ная легкость нрава, стремительная отзывчивость к вниманию, всегдашняя готовность к необязательности.

Как правильно писал именно в те годы Окуд­жава: "...Гордый, сиротливый, / извилистый, ко­роткий коридор / от ресторана "Праги" до Смоляги, / и рай, замаскированный под двор". Ага, рай, что же еще? Такие рай (как глупо, что это слово обходится без множественного числа, какая бедность воображения) снимали с себя маски в Москве, Тбилиси, Питере, Пскове, Вильнюсе, Ки­еве, уж не упомнить, потом в Нью-Йорке, хотя дворы там другие. Чаще всего, разумеется, в Риге, откуда я уехал в неполные двадцать восемь — хо­роший возраст: уже вполне, но еще впереди.

"...Из каждого окошка, где музыка слышна, / какие мне удачи открывались!" Мало поэтиче­ских строк, которые я повторяю чаще. Понимаю, что это — заклинание. Что никуда не денешься, когда-нибудь ощущение музыки из окошка прой­дет. Но пока оно есть, ничего не страшно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.