ПРОСВЕЧИВАНИЕ

ПРОСВЕЧИВАНИЕ

Просвечивание – это один из советских терминов, обогативших великий, могучий и свободный русский язык, Обозначает он вот, что.

В поисках валюты для социализации, индустриализации пятилетки в четыре года или, как говорят рабочие, пятилетки в два счета, советская власть выдумывала всякие трюки, вплоть до продажи через интурист живых или полуживых человечьих шкур. Но самым простым, самым примитивным способом, наиболее соответствующим инстинктам правящего класса, был и остается все-таки грабеж: раньше ограбим, а потом видно будет. Стали грабить. Взялись сначала за зубных техников, у которых предполагались склады золотых коронок, потом за зубных врачей, потом за недорезанные остатки Нэпа, а потом за тех врачей, у которых предполагалась частная практика, потом за всех, у кого предполагались деньги, ибо при стремительном падении советского рубля каждый, кто зарабатывал деньги, старался превратить пустопорожние советские дензнаки хоть во что-нибудь.

Техника этого грабежа быта поставлена так. Зубной техник Шепшелевич получает вежливенькое приглашение в ГПУ. Является. Ему говорят, вежливо и проникновенно: «Мы знаем, что у вас есть золото и валюта. Вы ведь сознательный гражданин отечества трудящихся (конечно, сознательный, оглашается Шепшелевич, как тут не согласишься?). Понимаете, гигантские цели пятилетки, строительство бесклассового общества. Словом, отдавайте по-хорошему».

Кое-кто отдавал. Тех, кто не отдавал, приглашали во второй раз, менее вежливо и под конвоем. Сажали в парилку и в холодилку и в другие столь же уютные приспособления, пока человек или не отдавал или не помирал. Пыток не было никаких. Просто были приспособлены специальные камеры то с температурой ниже нуля, то с температурой Сахары. Давали в день полфунта хлеба, селедку и стакан воды. Жилплощадь камер была рассчитана так, чтобы только половина заключенных могла сидеть, остальные должны были стоять. Но испанских сапог не надевали и на дыбу не подвешивали. Обращались, как в свое время формулировали суды инквизиции, по возможности мягко и без пролития крови.

В Москве видывал я людей, которые были приглашены по-хорошему и так по-хорошему отдали все, что у них было: крестильные крестики, царские полтинники, обручальные кольца. Видал людей, которые будучи однажды приглашены, бегали по знакомым, занимали по сотне, по две рублей, покупали кольца (в том числе и в государственных магазинах) и сдавали ГПУ. Людей, которые были приглашены во второй раз, я в Москве не встречал ни разу: их видимо не оставляют. Своей главной тяжестью это просвечивание ударило по еврейскому населению городов. ГПУ не без некоторого основания предполагало, что если уж еврей зарабатывал деньги, то он их не пропивал и в дензнаках не держал, следовательно, ежели его хорошенько подержать в парилке, то какие-то ценности из него можно парилке, то какие-то ценности из него можно будет выжарить. Люди осведомленные передавали мне, что в 1931—1933 годах в Москве ГПУ выжимали таким образом от 30 до 100 тысяч долларов в месяц. В связи с этим можно бы провести некоторые параллели с финансовым хозяйством средневековых баронов и можно было бы поговорить о привилегированном положении еврейства в России, но не стоит.

Фомко притащил мне в кабинет старика еврея. У меня был свой кабинет. Начальник лагпункта поставил там трёхногий стол и на дверях приклеил собственноручно изготовленную надпись:

«Кабинет начальника спартакиады». И, подумав, приписал внизу карандашом: «Без доклада не входить». Я начал обрастать подхалимажем.

Поздоровались. Мой будущий завхоз, с трудом сгибая ноги, присел на табуретку.

– Простите, пожалуйста, вы никогда в Минске не жили?… Ну, так я же вас помню. И вашего отца. И вы там с братьями ещё на Кокшарской площади в футбол играли. Ну, вы меня, вероятно, не помните. Моя фамилия Данцигер (вымышлена).

Словом, разговорились. Отец моего завхоза имел в Минске завод кожевенный с 15-ю рабочими. Национализировали. Сам Данцигер удрал куда-то на Урал, работал в каком-то кооперативе. Вынюхали «торговое происхождение» и выперли. Голодал. Пристроился к какому-то кустарю выделывать кожи. Через полгода и его кустаря посадили за «спекуляцию» – скупку кож дохлого скота. Удрал в Новороссийск и пристроился там грузчиком, крепкий был мужик. На профсоюзной чистке (чистили и грузчиков) какой-то комсомольский компатриот выскочил: «Так я же его знаю, так это же Данцигер, у его же отца громадный завод был». Выперли и посадили за «сокрытие классового происхождения». Отсидел. Когда стал укореняться НЭП, вкупе с ещё какими-то лишёнными всех прав человеческих устроили кооперативную артель «Самый свободный труд» (так и называлась!). На самых свободных условиях проработали год: посадили всех за дачу взятки.

– Хотел бы я посмотреть, как это можно не дать взятки. У нас договор с военведом. Мы ему сдаем поясные ремни. А сырье мы получаем от какой-то там Заготкожи. Если я не дам взятки Заготкоже, так я не буду иметь сырья, так меня посадят за срыв договора. Если я куплю сырьё на подпольном рынке, так меня посадят за спекуляцию. Если я дам взятку Заготкоже, так меня рано или поздно посадят за взятку; словом, вы бьётесь, как рыба головой об лед. Ну, опять посадили. Так я уже, знаете, не отпирался; ну да и завод был, и в Кургане сидел, и в Новороссийске сидел, и Заготкоже давал. «Так вы мне скажите, товарищ следователь, так что бы вы на моём месте сделали?» «На вашем месте я бы давно издох». «Ну и я издохну. Разве же так можно жить!»

Принимая во внимание чистосердечное раскаяние, посадили на два года. Отсидел. Вынырнул в Питере; какой-то кузен оказался начальником кронштадтской милиции («вот эти крали, так вы знаете, просто ужас!»). Кузен как-то устроил ему право проживания в Питере. Данцигер открыл галстучное производство: собирал всякие обрывки, мастерил галстуки и продавал их на базаре, работал в единоличном порядке и никаких дел с госучреждениями не имел. «Я уж обжигался, хватит. Ни к каким Заготкожам на порог не подойду». Выписал семью, была и семья, оставалась на Урале, дочь померла с голоду, сын исчез в беспризорники, приехали жена и тесть.

Стали работать втроём. Проработали года полтора. Кое что скопили. Пришло ГПУ и сказало – пожалуйте. Пожаловали. Уговаривали долго и красноречиво, даже со слезой. Посадили. Держали по три дня в парилке, по три дня в холодилке. Время от времени выводили всех в коридор, и какой-то чин произносил речи. Речи были изысканны и весьма разнообразны. Взывали и к гражданским доблестям и к инстинкту самосохранения и к родительской любви и к супружеской ревности. Мужьям говорили: «Ну, для кого вы своё золото держите? Для жены? Так вот она что делает». Демонстрировались документы об изменах жён, даже и фотографии, снятые, так сказать, en flagrant delit.

Втянув голову в плечи, как будто кто-то занёс над ним дубину и глядя на меня навек перепуганными глазами, Данцигер рассказывал, как в этих парилках и холодилках люди падали. Сам он крепкий мужик, бинтюг, как говорил Фомко, держался долго. Распухли ноги, раздулись вены, узлы лопнули в язвы, кости рук скрючило ревматизмом. Потом, вот повезло, потерял сознание.

– Ну, знаете, – вздохнул Фомко, – черт с ними, с деньгами. Я бы отдал.

– Вы бы отдали! Пусть они мне все зубы вырывали бы, не отдал бы. Вы думаете, что если я еврей, так я за деньги больше, чем за жизнь держусь? Так мне, вы знаете, на деньги наплевать. Что деньги? Заработал и проработал. А чтоб мои деньги на их детях язвами выросли! За что они меня 15 лет, как собаку, травят? За что моя дочка померла? За что мой сын? Я же не знаю даже, где он и живой ли он. Так чтоб я им на это ещё свои деньги давал!

– Так и не отдали?

– Что значит не отдал? Ну, я не отдал, так они и жену и тестя взяли.

– И много денег было?

– А и стыдно говорить: две десятки, восемь долларов и обручальное кольцо; не моё, моё давно сняли, а жены.

– Ну и ну, – сказал Фомко.

– Значит, всего рублей на пятьдесят золотом. – сказал я.

– Пятьдесят рублей? Вы говорите за пятьдесят рублей. А мои 15 лет жизни, а мои дети. Это вам 50 рублей? А мои ноги – это вам тоже 50 рублей? Вы посмотрите, – старик засучил штаны. Голени были обвязаны грязными тряпками, сквозь тряпки просачивался гной.

– Вы видите? – жилистые руки старика поднялись вверх, – Если есть Бог, все равно еврейский Бог, христианский Бог, пусть разобьет о камни их детей; пусть дети их и дети их детей, пусть они будут в язвах, как мои ноги! Пусть!

От минского кожевника веяло библейской жутью. Фомко пугливо отодвинулся от его проклинающих рук и побледнел. Я думал о том, как мало помогают эти проклятия, миллионы и сотни миллионов проклятий. Старик глухо рыдал, уткнувшись лицом в мой стол, а Фомко стоял бледный, растерянный, придавленный…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.