2

2

О Цветаевой Пастернак много думал в Чистополе, и тоже с чувством вины. Он согласен с Гладковым, что здесь она бы выжила – в Елабуге страшней, а здесь все-таки и писатели, и какая-никакая культура, вон даже музыкальные вечера устраивают, и врачи есть… Он не предполагал, вероятно, до какой степени одиноко было Цветаевой в писательской среде и как мерзко эта среда вела себя с ней; он верил слуху о том, что именно Асеев отказал Цветаевой в получении должности судомойки при доме писателей (заблуждение это Асеев потом долго пытался рассеять, – уже не общаясь с Пастернаком, объяснялся с ним через Зою Масленикову, лепившую его портрет; между тем вина его в том отказе несомненно есть – он прислал записку, в которой высказывался за предоставление Цветаевой этой унизительной должности, но сам на собрание не пошел, сказавшись больным). На вопрос Гладкова – кто, собственно, виноват в цветаевской изоляции, – Пастернак ответил просто: «Я!» И добавил: «Мы все. Я и другие. Я и Асеев, и Федин, и Фадеев. Полные благих намерений, мы ничего не сделали, утешая себя тем, что были очень беспомощны. О, это иногда бывает очень удобно – чувствовать себя беспомощным. Государство и мы! Оно может все, а мы ничего. В который раз мы согласились, что беспомощны, и пошли обедать. Большинству из нас это не испортило даже аппетита… Когда-нибудь я напишу о ней, я уже начал. Но я сдерживаю себя, чтобы накопить силу, достойную темы, то есть ее, Марины… О ней надо говорить с тугой силой выражения».

Он начал в Чистополе цикл «Памяти Марины Цветаевой», состоящий из двух стихотворений. Четырнадцать лет спустя, в «Людях и положениях», он напишет о ней и прозой.

Мне в ненастьи мерещится книга

О земле и ее красоте.

Я рисую лесную шишигу

Для тебя на заглавном листе.

Ах, Марина, давно уже время,

Да и труд не такой уж ахти,

Твой заброшенный прах в реквиеме

Из Елабуги перенести.

Торжество твоего переноса

Я задумывал в прошлом году

Над снегами пустынного плеса,

Где зимуют баркасы во льду.

«В прошлом году» – потому что стихи дописывались уже в Москве, в сорок третьем. Аналогия между Цветаевой и лесной шишигой – персонажем русского фольклора, лесной ведьмой, – сомнительна, хотя характер у Марины Ивановны был не ангельский; если же шишига рисуется на заглавном листе в качестве символа земли и ее красоты, тут уж вовсе только руками развести. (Впрочем, в черновом варианте обоих стихотворений возникал и образ вовсе уж демонический – Пиковая Дама:

Ведь ты не Пиковая Дама,

Чтобы в хорошие дома

Врываться из могильной ямы,

Пугая и сводя с ума.

Можно представить, как оскорбили бы Цветаеву эти «хорошие дома»! Слава богу, сам автор отказался от этого варианта – хотя на самом деле он глубоко не случаен: в Цветаевой и точно было демоническое начало, которого Пастернак не любил, не принимал, – и теперь он словно отвоевывал ее у дьявола – для Бога.)

Мне так же трудно до сих пор

Вообразить тебя умершей,

Как скопидомкой-мильонершей

Средь голодающих сестер.

Что сделать мне тебе в угоду?

Дай как-нибудь об этом весть.

В молчаньи твоего ухода

Упрек невысказанный есть.

Пастернак разумеет здесь отсутствие письма к нему в посмертных бумагах Цветаевой; она ни слова не написала ему из Чистополя, не вспомнила о нем и в предсмертный миг, хотя всегда, начиная с 1922 года, считала его самым близким человеком из всех современников. По воспоминаниям Али Эфрон, ее отношение к Пастернаку было единственным в своем роде, почти молитвенным: «У нее сундуки были набиты письмами к тебе!» То, что она не оставила ему ни просьбы, ни завещания, – Пастернак с его вечной гипертрофией чувства вины считал прямой укоризной; и, положа руку на сердце, ему было в чем себя корить.

Их отношения с Цветаевой пережили три кризиса: 1926 год, когда они рвались друг к другу и остались, где были; 1935-й– год парижской невстречи, и 1941-й – последнее расставание. Они простились 8 августа на Речном вокзале. Цветаева думала, что на пароходе будет буфет, не взяла с собой никакой провизии, – Пастернак с молодым тогда поэтом Виктором Боковым накупил ей бутербродов, которые по бешеным ценам продавались в ближайшем гастрономе. Мур скандалил с матерью, кричал, что не хочет бросать Москву, – Пастернак еле уговорил его сесть на пароход. Известно, что не ласковей сын обходился с ней и в Елабуге – он был уверен, что нельзя ехать в эту глушь. Судить его не нам – собственная его судьба сложилась не лучше материнской. Георгий Эфрон пропал без вести в 1944 году; каким унижениям подвергался он перед этим и в Ташкенте, куда отправился в эвакуацию, и в армии, куда был призван по достижении восемнадцатилетия, – предполагать страшно. В Ташкенте он дошел до воровства. Россия была ему не Родиной (он и не знал ее), а страной проживания, любить которую ему было не за что, – и настоящим духовным подвигом можно считать то, что он умудрялся понимать ее людей и ее культуру и во многом винить самого себя. Умирая, Цветаева поручила сына Асеевым, которые переправили его в Ташкент, – но о Пастернаке не упомянула.

Всегда загадочны утраты.

В бесплодных розысках в ответ

Я мучаюсь без результата:

У смерти очертаний нет.

Тут все – полуслова и тени,

Обмолвки и самообман,

И только верой в воскресенье

Какой-то указатель дан.

Лицом повернутая к Богу,

Ты тянешься к нему с земли,

Как в дни, когда тебе итога

Еще на ней не подвели.

Пастернак читал эти стихи на своих триумфальных вечерах в сороковые годы – рискуя и открыто подставляясь, но не желая поступаться ни одной возможностью вслух напомнить о Цветаевой, о масштабах ее трагедии и дара. Напечатаны они были (и то без второго стихотворения) только в 1965 году, в «Новом мире»; второе увидело свет в том же 1965 году в Большой серии «Библиотеки поэта».

Пастернак, однако, размышлял не только о своей вине перед Цветаевой и способах ее искупления. Это было бы непростительным эгоизмом. Он думал и о том, что великий русский национальный поэт – русский и по крови, и по темпераменту, и по масштабу личности – оказался на Родине непоправимо чужим; и обвинять в этом саму Цветаеву, с ее максимализмом и радикальностью, с маниакальной неуживчивостью, было никак не возможно. Она уживалась даже в России восемнадцатого года, среди пьяной матросни, спекулянтов и голода; не выживала, а полно и счастливо жила. Вывод напрашивался один: чудовищно измельчала Россия, в которой истинный поэт, не желающий поступиться собой, заведомо обречен. Эта мысль была страшна, потому что подрывала самые основы его существования. Народ совершал величайший подвиг в своей истории, и к народу претензий не было; именно простые люди помогали Цветаевой, пытались ее спасти в ее последние дни. Оставалось признать, что страны и народа уже недостойны в равной степени и власть, и художники. С этой мыслью Пастернак вернулся из Чистополя в Москву: «Я обольщался насчет товарищей. Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь». Так он написал первой жене и сыну, оказавшимся в Ташкенте. «Наверное, на днях я поеду в Москву… Я хочу попробовать продолжить ее (пьесу. – Д. Б.) в Москве. Предполагаю поселиться у тебя, если позволит состоянье комнаты… По-видимому, зимовка в Москве будет не легче ленинградской».

Получить вызов в Москву было крайне сложно, он хлопотал о нем с весны, но получил только осенью. В Москве Пастернак оказался 2 октября 1942 года и остановился в квартире брата Шуры. «Я рассчитывал, что в Москве должно чувствоваться нечто исторически новое и, сквозь любые лишенья, некоторое предвестье завтрашнего дня. (…) При этих условиях я думал побывать на фронте. Но все сложилось по-другому. В Москве спокойно и очень обыденно, все наши пристанища, и в частности твое, частью разорены, частью заброшены, все ценное растащено… При этих условиях я решил вернуться в Чистополь, где хотя жизнь и питание хуже, чем в Москве, но где я буду среди своих и смогу спокойно работать». Главной его травмой оказалась гибель отцовских работ. Сундук с ними зенитчики отнесли на дачу к Ивановым, которая сгорела дотла. Ивановы об этом еще не знали – Тамара Владимировна из Чистополя поехала в Ташкент, а Всеволод был в Куйбышеве с Информбюро и присоединился к семье только в 1942 году.

«В Москве спокойно и очень обыденно, все наши пристанища разорены и заброшены»… Это было то самое, что он, кажется, даже не культивировал в себе, ибо умел с детства:

Мне не жалко незрелых работ,

И опять этим утром осенним

Я оцениваю твой приход

По готовности к свежим лишеньям.

Предо мною твоя правота.

Ты ни в чем предо мной неповинно,

И война с духом тьмы неспроста

Омрачает твою годовщину.

Это стихотворение напрямую обращено к двадцатипятилетию Октябрьской революции, к юбилею – как к реальному лицу, с которым можно говорить. В минуты величайшей битвы (а уже начиналась полугодовая Сталинградская эпопея) Пастернак отказывается сводить счеты с эпохой: это особенно неуместно теперь, когда идет война с духом тьмы. Революция научила его терять: «Как тогда, четверть века назад, на заре молодых вероятий золотишь ты мой ранний закат светом тех же великих начатии». Стихов не напечатали. 26 декабря 1942 года Пастернак выехал из Москвы поездом, а из Казани в Чистополь полетел на самолете.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.