3
3
В мае 1937 года Берия делал отчетный доклад на X съезде компартии Грузии. В Грузии в миниатюре повторялся московский ужас – всюду требовались свои вредители, лепили их и в Тбилиси. Каждый яростно оговаривал себя. Каялись Каландадзе, Табидзе, Яшвили. В июне взяли поэта Владимира Джикию. На очную ставку вызвали Паоло Яшвили. Он шел на допрос в полной уверенности, что не вернется, – но после допроса его выпустили. Это оказалось еще страшней. На допросе ему были предъявлены подробные записи его крамольных бесед с Табидзе и Джикией, при которых не было посторонних. Как могли попасть эти разговоры в НКВД? Яшвили был уверен, что теперь его ославят провокатором. 20 июля он по охотничьему билету взял в клубе охотников ружье. Все было продумано: держать ружье дома он не решился и спрятал его за занавеской в клубе писателей на улице Мачебели. 22 июля в тбилисском Союзе писателей было совещание. Яшвили на нем был, в перерыве поднялся на второй этаж и застрелился.
На другой день в дом Яшвили пришли с обыском, забрали все бумаги, и стало ясно, что Паоло выбрал лучшую участь. Следователь НКВД не скрывал досады: ускользнул!
Пастернак в Москве появлялся редко. Известие о гибели Яшвили дошло до него с опозданием – были слухи, он не верил, окончательно ему все подтвердили в городе, 17 августа. Письмо Пастернака к Тамаре Яшвили, вдове поэта, – очередное свидетельство того, что Пастернак обладал счастливым и трагическим даром увещевать отчаявшихся.
«Я знал, что, когда у нас на террасе я открою рот, чтобы сказать это Зине, у меня сорвется голос и все повторится сызнова. Пока же, по пути домой, я все больше и больше, без рецидивов, отдавался очищающей силе горя, и как далеко она меня заводила!
Мне захотелось выкупаться. Вечерело. На берегу, в затененном овраге, когда, разлегшись, я понемногу отошел от треволнений поездки, я вдруг то тут, то там стал ловить черты какого-то бесподобного сходства с ушедшим. Все это было непередаваемо хорошо и страшно его напоминало. Я видел куски и вырезы его духа и стиля: его траву и воду, его осеннее садящееся солнце, его тишину, сырость и потаенность. Так именно бы он и сказал, как они горели и хоронились, перемигивались и потухали. Закатный час точно подражал ему или воспроизводил его на память. Я как бы по-новому задумался о нем. Меня всегда восхищал его талант, его непревосходимое чутье живописного, редкое не только в грузинской литературе, не только во всей нашей современной, но драгоценное в любой и во всякое время. Он всегда удивлял меня, у людей имеются письма, как неизмеримо высоко я его ставил. Но впервые я задумался о нем в отдельности от того, что я к нему чувствовал. Как при удаленьи от чего-то очень, очень большого, лишь на роковой дистанции утраты стали обрисовываться его абсолютные очертания (…), то, чем он был сам с водой и лесом и Богом и будущим.
Надо ли об этом распространяться? О том, кто именно будет через несколько лет грузинским Маяковским или к чьим образцам будет восходить и на ком учиться будущая молодая литература, если ей суждено развиваться. Но эта сторона посмертности никогда меня не трогала. Я поражен другим, как это ни трудно выразить. Тем, как много его осталось в том, чего он касался и что назвал: в часах дня, в цветах и животных, в лесной зелени, осеннем небе. А мы жили и не знали, с какою силою он был среди нас и с какой властностью остался.
Дорогая Тамара Георгиевна, простите меня. Нельзя так писать, нельзя – Вам. Поэзия, и притом дурная, здесь неуместна. Все же я отошлю написанное, а то когда же наконец скажу я то единственно нужное, что рвется у меня к Вам и милой, невообразимо драгоценной Медее».
Лучших слов, кажется, не найти. Поразительно, как у Пастернака ничто не выглядит кощунством – даже сообщение о том, что после известия о смерти Яшвили ему захотелось выкупаться. Есть какое-то всеобъемлющее органическое чувство жизни, не боящееся небрежностей и неловкостей, – на волне этого чувства все можно.
Тициан Табидзе был арестован 10 октября 1937 года и расстрелян в декабре – точная дата не известна и теперь. Пастернак узнал о его аресте почти сразу. Отправлять письмо Нине Александровне почтой он не решился, будучи уверен, что почта просматривается; писать ей казенные слова он не мог, а делать настоящие достоянием органов не хотел. Письмо он передал с переводчиком Виктором Сонькиным, не забыв отметить, что такая миссия – «честь и слава его сердцу». Он и здесь нашел слова поистине духоподъемные, хотя с самого начала почти не верил, что Тициан вернется: «Я знаю, что в каком-то высшем плане наше новое, выстраданное, временно отсроченное воссоединенье предрешено во всех подробностях, и наше дело только не погубить свиданье, то есть дожить до него».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.