7
7
В этой связи нельзя не вспомнить о гипотезе, которую высказывает в своей статье «Собеседник рощ и вождь» Наталья Иванова. Речь идет о том, что прототипом Евграфа Живаго является Иосиф Сталин.
Эта мысль не так абсурдна, как кажется. «Доктор Живаго» – метафорическая автобиография, в ней легко узнать Маяковского (Антипова), Евгению Лурье (Тоню), ее мать (Анну Громеко), Ивинскую и отчасти Зинаиду Николаевну (Лару), Милитинского (Комаровского)… Почему бы тут и не быть Сталину – точнее, таинственному представителю некоей силы, которая на расстоянии, почти не выходя на авансцену, хранит доктора и улаживает его проблемы? Известна и такая трактовка, высказанная сразу несколькими авторами: Евграф в романе появляется в дохе мехом наружу; в таких же дохах ходят волхвы из «Рождественской звезды», пришедшие поклониться Христу и «вознести вам обоим хвалы»; волхвы – «племя пастушье»; следовательно, Евграф – символ пастыря, то есть опять-таки Сталин, приходящий к Живаго с дарами (хлеб, масло, кофе) и защищающий его… Сталин, пришедший на поклонение к Пастернаку, – это сильно, особенно ежели такой вывод делается на основании дохи.
Весь художественный строй романа опровергает это филологическое умозрение. В стройном и черноволосом Евграфе с его несколько азиатской, но никак не уродливой внешностью нет ничего от титана дохристианской эры, «оспою изрытого Калигулы». Несколько точнее интерпретировала таинственного Евграфа Надежда Яковлевна Мандельштам, посвятившая ему страницу в «Воспоминаниях»: «Между интеллигентом и народом Пастернак хотел бы воздвигнуть защитную стену государства. Кто такой этот таинственный младший брат Живаго, человек аристократического вида с киргизскими глазами, который всегда появляется как добрый гений с пайками, деньгами, добрыми советами, „покровительством“ и помощью? „Загадка его могущества осталась неразъясненной“, – говорит Пастернак. Между тем его связь с победителями и государством ясна на протяжении всего романа, а та помощь, которую он оказывает брату, явно принадлежит к числу „государственных чудес“, для которых нужны телефоны, приводные ремни и созданные по совету Горького комиссии по улучшению быта ученых. Он занимает настолько крупное положение, что обещал брату отправить его за границу или выписать в Москву из Парижа высланную туда семью. Пастернак прекрасно знал, кому из правителей такое было под силу в начале тридцатых годов. (…) Эта ставка на государство с его чудесами совершенно чужда Мандельштаму».
Насколько такая ставка была чужда Мандельштаму – вопрос спорный; сама Надежда Яковлевна называет главу о смягчении наказания в 1934 году «О природе чуда»: «Чем сильнее централизация, тем эффектнее чудо. Мы радовались чудесам и принимали их с чистосердечием восточной, а может, даже ассирийской черни. (…) А все-таки нас чудо спасло и подарило нам три года воронежской жизни». Вопрос об отношении Мандельштама к государству тоже неоднозначен – оно менялось, да и у авторов «Камня» и «Чернозема» не больше общего, нежели у камня с черноземом. И уж вовсе нельзя упрекнуть Пастернака за ставку на государство – особенно после слов: «О государства истукан!» Разумеется, в этом «шмидтовском» отступлении ясно предсказано, что когда-нибудь и «людям катакомб и шахт» придется из катакомб выйти, сделать «шаг от римских цирков к римской церкви» – то есть прижизненно или посмертно стать частью официоза. Но предполагать, что в системе ценностей Пастернака государство защищает художника от народа – значит сильно сместить моральные акценты. Народ сам по себе никогда не был у Пастернака источником зла – лишь его орудием, в моменты массового безумия; за народом же как таковым он наблюдает, «боготворя». Скорее уж Евграф – образ ангела-хранителя, защищающего художника и от народа, и от государства; в переводе с греческого «Евграф» – «благонаписанный» или «благо пишущему». Возникает тут и параллель с Воландом, но ничего мефистофельского в нем нет – своего Мефистофеля Пастернак написал, когда переводил «Фауста». Дьявола он сделал плутом и демагогом, который не столько помогает художнику (как Воланд помогал Мастеру), сколько соблазняет, искушает и исподволь разрушает его – именно Свободой, вседозволенностью.
Евграф защищает Юрия не от народа, а от хаоса. Хаос – безусловный враг Пастернака, проникнутого тягой к гармонии, гармоничного даже в отчаянии и разладе; и если в пастернаковской системе ценностей катастрофа является избавлением от лицемерия и лжи, возвращением к истине, – то хаоса она отнюдь не означает. Так, именно к самоорганизации призывает сограждан, оставшихся в сданном городе, Иннокентий Дудоров – герой неоконченной пьесы «Этот свет». Именно организованный, артельный труд по расчистке завалов на рельсах вспоминается Юрию Живаго как счастливейший момент путешествия на Урал. Пастернак – не апологет «сильной руки», он всего лишь противник хаоса; и именно это антихаотическое, упорядочивающее начало ценит в Сталине.
Проще всего было бы сказать, что Пастернак в защите не нуждается и что куда более благополучные писатели были замечены в куда большем низкопоклонстве. Вот дневниковая запись Корнея Чуковского от 22 апреля 1936 года: «Вчера на съезде (Пятый съезд ВЛКСМ) сидел в 6-м или 7 ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. (Портрет вполне точен и безусловно зловещ – что ужаснее этой вкрадчивой силы, на милость которой так соблазнительно сдаться? – Д. Б.) Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» – и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью».
Сильное, видимо, было зрелище.
Существует версия, что Чуковский специально вписал эти строчки в дневник – на случай, если записи найдут при обыске: пусть видят, как он любит вождя! Версия лестная, но сомнительная: уж если бы дневник действительно нашли – непременно обратили бы внимание на соседнюю запись о том, что Крупская не любит и не понимает поэзии, да и мало ли крамолы можно было у Чуковского найти! Это запись искренняя, психологически убедительная; серьезнее другой аргумент – что Чуковский часто приписывал другим собственные чувства, да и Пастернак в 1936 году был уже достаточно осторожен, чтобы не возражать, когда кто-то в его присутствии «упивался своей радостью».
Однако в 1936 году Пастернак еще искренне убежден, что его связывает с вождем нечто большее, чем со всеми. Этим большим было подспудное понимание того, сколь ужасен может быть русский хаос, и благодарная вера в то, что Сталин – в отличие от предшественника – осуществляет грандиозные перемены без ломки бытового уклада. Они оба в какой-то мере контрреволюционеры. Пастернаковские представления о государстве – чего он и сам не скрывал, писал об этом Вяч. Вс. Иванову, – в некотором отношении были близки к платоновским: государство воплощает идею порядка, а ломка этого порядка всегда аморальна, какими бы утопиями ни маскировали разрушение. Если идеализация Ленина в шестидесятые, по признанию Е. Яковлева, диктовалась тем, что «Ленин воспринимался как анти-Сталин», то идеализация Сталина в тридцатые была вызвана тем, что Сталин казался анти-Лениным: строителем без разрушения, попечителем без диктатуры, защитником художника, укротителем чересчур ретивых идеологов и бюрократов… И перегибы коллективизации выправляются, и голода вроде больше нет…
Соблазнительно сказать, что для художника вообще продуктивней верить, чем не верить; что желание «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» давало шедевры – а скептический снобизм всегда оказывался бесплоден. Но как раз скепсис и антигосударственная риторика в российской истории вдохновляли куда большее число авторов, а доверие к властям и радостная надежда на сотрудничество приводили к появлению текстов словообильных и пафосных, но весьма сомнительного качества. Тут опять-таки дело в выборе стратегии: Пастернак, вдохновляясь надеждами, создает «Художника» – а Олеша, медленно спиваясь (и продолжая публиковать верноподданнические статьи), пишет отчаянные короткие фрагменты о том, как не может больше писать; и тот и другой считают написанное неудачным, и тот и другой создают художественно совершенные свидетельства о времени… Так что аргумент об изначальной плодотворности пастернаковской позиции приемлем лишь с учетом пастернаковской личности, которой кухонная фронда противопоказана: «Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза». Либо уж полностью рвать с официозом, либо честно и последовательно служить ему.
В 1936 году Пастернак ведет себя не «лучше» фрондеров или умеренных антисталинистов – а всего лишь честней: прежде чем отвергать соблазн с порога, он должен ему поддаться – и лишь затем, с высоты нового опыта, разобраться с ним окончательно. Таков был его метод с молодости: «Всегда, сколько себя помню, я жил какой-нибудь одной (всегда болезненно-ложной) предвзятой идеей. Я не уничтожался только оттого, что они сменялись. Одна освобождала от другой» (письмо к Р. Ломоносовой от 20 мая 1927 года).
Все без исключения собеседники вспоминают его манеру спорить: машинальное, рассеянное «да-да-да» – и вдруг резкое, внезапное «нет!». Это он вслушался. Собеседник произнес нечто неприемлемое. И начался спор.
Вся жизнь Пастернака, его отношения с современниками развивались ровно по этой схеме: «Да-да-да… Нет!» Он долго терпел – но с тем большим негодованием (в том числе и на себя самого) взрывался: от «Превозмогая обожанье, я наблюдал, боготворя» – до «Я не люблю вас, идите вы все к черту!»; от восторженной нежности к друзьям – до «О дорогие друзья, как вы безнадежно заурядны!». Это есть и в докторе – то он разливается соловьем о своей любви к приятелям и сверстникам, то, озлившись да еще выпив, говорит жене: «Я люблю только тебя и папу». Пастернаковская раздражительность, его внезапные срывы – изнанка долготерпения; может, и разрыв с ЛЕФом происходил так бурно оттого, что слишком долго откладывался. Тянуть до последнего и взорваться – это по-пастернаковски; он годами способен убеждать себя, что все если не хорошо, то по крайней мере терпимо, – но, дойдя до некоего предела, в одночасье делает полный поворот кругом.
Сам он в 1956 году сказал: «Во всем мне хочется дойти до самой сути – в работе, в поисках пути, в сердечной смуте». До самой сути – означает здесь и «до предела». Чтобы порвать с ЛЕФом и не дать себя обольстить уже никакой группе – надо было вступить в него; чтобы преодолеть влияние Цветаевой (и ее поэзии, и прозы, и позы) – надо было увлечься ею безоглядно, до влюбленности; чтобы преодолеть соблазн быта и благоустройства – надо было десять лет, до сорок первого, в идеальном согласии прожить с Зинаидой Николаевной, в свитом ею гнезде. И наконец – чтобы порвать со всем советским, а не только со всем сталинским, нужно было в тридцать шестом году переболеть этой корью в самой тяжелой форме. Иными словами, без пастернаковского «да-да-да» – нет и пастернаковского «нет!», более решительного и бесповоротного, чем у других современников.
В конце концов, сколько умеренных фрондеров – вроде упомянутого Олеши – втайне ненавидели сталинизм, но с восторгом приняли оттепель! Сколько литераторов в тридцать седьмом все понимали и старались воздерживаться от участия в публичных славословиях – а в пятьдесят шестом готовы были лобзать портрет Хрущева точно так же, как их более глупые или подлые сверстники лобзали изображение Сталина! Тогда как Пастернак уже в 1937 году взбунтовался с невероятной для современников смелостью, а в 1953-м – не поддался на все соблазны оттепели! Он пошел дальше – и появился «Доктор Живаго», приговор всей системе взаимного насилия и тотального вранья; чтобы сказать такое «нет!», можно было в течение первой половины тридцатых с видом рассеянного небожителя повторять «да-да-да».
Самое же горькое заключается в том, что для Пастернака—и для любого крупного дарования – главным критерием оценки события или деятеля является масштаб. Масштабное зло можно ненавидеть, но уважать, – мелкое и компромиссное добро чаще всего удостаивается презрения. Сколь бы ни был Сталин – особенно в последние свои годы – отвратителен Пастернаку, он заслуживал того, чтобы Пастернак «глубоко и упорно» о нем думал.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.