5

5

Личное обращение Пастернака к Сталину последовало год спустя, когда 24 октября 1935 года в Ленинграде были арестованы муж Анны Ахматовой Николай Пунин и ее сын Лев Гумилев.

Ахматова немедленно выехала в Москву хлопотать – представления не имея, как и через кого. Остановилась она сначала у Эммы Герштейн (та вспоминала о ее страшном состоянии – «как будто камнем придавили»). Вид ее действительно был ужасен – она, как ведьма, ходила в большом фетровом колпаке и широком синем плаще, ничего вокруг себя не видела, страшилась перейти улицу. По воспоминаниям Герштейн, Ахматова могла только бормотать: «Коля… Коля… кровь…» (Потом, четверть века спустя, она говорила Герштейн, что сочиняла в это время стихи, – верится с трудом.)

Ахматова потребовала отвезти ее к писательнице Лидии Сейфуллиной, муж которой – журналист-«правдист» Валериан Правдухин – мог выйти на прямой контакт с Кремлем. Сейфуллина тут же вызвалась написать письмо, в котором готова была поручиться за Лунина и Гумилева. Правдухин стал хлопотать о том, чтобы письмо немедленно попало наверх. Пришел Пильняк, повел Ахматову к Пастернаку, – предложил ему написать Сталину лично, ибо пастернаковское письмо будет иметь больший вес. Уговаривать не пришлось – Пастернак сразу согласился. Написала Ахматова и собственное письмо – очень короткое, как почти все ее письма. Она уверяла в невиновности мужа и сына и заканчивала простой мольбой: «Помогите, Иосиф Виссарионович». Свое письмо Пастернак написал 30 октября. Сначала, как укажет сам Пастернак в позднейшем письме к Сталину, прошение было более многословным и, главное, личным, словно автора и адресата связывали, помимо немногочисленных и формальных контактов, напряженные размышления друг о друге; словно не только Пастернак думал о Сталине «как художник впервые», но и вождь задумывался о нем – «впервые как генсек». Этот вариант показался Пильняку чересчур личным, едва ли не панибратским; его забраковали. По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, новое письмо Пастернак отнес в Кремль сам и опустил в ящик для обращений около четырех часов дня; более достоверной представляется версия Герштейн: «Пильняк повез Анну Андреевну на своей машине к комендатуре Кремля, там уже было договорено, кем письмо будет принято и передано в руки Сталину». Она припоминает, что письма Пастернака и Ахматовой были в одном конверте.

Текст пастернаковского письма сохранился в кремлевском архиве и в 1991 году был опубликован:

«Дорогой Иосиф Виссарионович, 23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева. Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища. Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Преданный Вам Пастернак».

Текст полон достоинства и свободен от «политики». Пастернак просит за Пунина и Гумилева не потому, что верит в их лояльность, а потому, что за них ручается Ахматова, в чьей честности он не сомневается. Как раз на лояльность Ахматовой он осторожно намекает («честное, трудное и безропотное существование» – то есть ее жизнь при советской власти стала невыносимой, но она никого не винит). Есть здесь и вполне оправданная подстраховка – причин ареста родственников Ахматовой Пастернак не знает, они могут быть достаточно серьезны, чтобы он оказался скомпрометирован заступничеством, – но не заступиться нельзя, поскольку сам Сталин попрекнул его равнодушием к судьбе товарища; то есть он заступается как бы по непосредственному указанию вождя – виновен или невиновен друг, а дружба превыше закона: надо «на стену лезть».

Письмо было доставлено в Кремль 1 ноября, а уже 3-го Пунин и Гумилев оказались на свободе. О их освобождении звонком на квартиру Пастернаков сообщил сам Поскребышев.

Было это ранним утром. Зинаида Николаевна побежала будить Ахматову. По собственным воспоминаниям, она «влетела» в комнату, отведенную гостье, и тут же ее обрадовала. «Хорошо», – сказала Ахматова, повернулась на другой бок и заснула снова.

Зинаида Николаевна разбудила Пастернака. Тот крайне удивился, что его письмо так подействовало. Жена пожаловалась на равнодушие Ахматовой. «Не все ли нам равно, как она восприняла случившееся? – спросил Пастернак. – Важно, что Пунин на свободе». Ахматова проспала до обеда.

О причинах такой «холодности» на прямой, последовавший много лет спустя вопрос Зинаиды Николаевны она ответила издевательски: «У нас, поэтов, все душевные силы уходят на творчество…» На самом деле тогдашняя ее сонливость вполне объяснима – не сон это был, а последствие глубочайшего шока; Анна Григорьевна Достоевская вспоминает, как, когда ждала первого ребенка и почувствовала схватки, разбудила мужа – а тот пробормотал: «Бедная!» – и заснул опять. Нервные натуры на пределе напряжения часто впадают в сон-беспамятство – это что-то вроде рефлекторной самозащиты; возможно, впрочем, что Ахматова с ее фантастическим чутьем и многократно подтверждавшимся даром предвидения уже после передачи письма почувствовала, что теперь все будет хорошо, и успокоилась. А верней всего, на радость у нее просто не было сил.

Внезапное чудо было отпраздновано широко – чередой пошли гости, Пильняк заводил туш, громко и радостно возглашал: «Анна Ахматова!» – и выводил ее к новым посетителям. Сама Анна Андреевна говорила потом, что сохранила самые добрые воспоминания о Сейфуллиной, даже Сталину была благодарна («это был единственный человеческий поступок за всю его жизнь»), – но следов признательности Пастернаку в ее воспоминаниях не заметно. Даже Эмма Герштейн удостоилась ее молчаливой благодарности – прощального поцелуя. Почему она ни слова не рассказывала об участии в этом деле Пастернака? Назвать это неблагодарностью не поворачивается язык – скорей всего дело было в ином: Ахматова при ее врожденном и гипертрофированном чувстве собственного достоинства крайне болезненно переживала ситуации, в которых выступала просительницей. Большинство ее друзей чувствовали это и никогда таких ситуаций не подчеркивали – в доме же Пастернака, вероятно, Ахматовой все напоминало об этом, и прежде всего поведение Зинаиды Николаевны. Единственным актом сдержанной – и заочной – благодарности Пастернаку стало адресованное ему стихотворение («Он, сам себя сравнивший с конским глазом…»): под ним стоит красноречивая дата «январь 1936».

Ахматова не стала письменно благодарить вождя за чудо – трудно было найти для этого слова, позволяющие сохранить достоинство; более ахматовским поступком было – в благородном, сдержанном молчании это чудо принять. Только через четверть века она покаялась в том, что вынуждена была обращаться к Сталину с просьбами: «Вместе с вами я в ногах валялась у кровавой куклы палача… Я была тогда с моим народом – там, где мой народ, к несчастью, был». Пастернак же отозвался благодарственным письмом, чрезвычайно важным в контексте его отношений со Сталиным: это самое пространное обращение поэта к вождю. Его опубликовали в «Источнике» в том же 1991 году. До того оно было известно в пастернаковском пересказе («Люди и положения»): «Было две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться к середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».

Сначала Пастернак написал письмо с благодарностью за освобождение Лунина и Гумилева, но отсылать не стал: друзья отсоветовали, как ясно будет из дальнейшего. Непосредственным поводом для обращения к Сталину стала его резолюция на письме Лили Брик от 24 ноября 1935 года. Брики решили обратиться к Сталину не в последнюю очередь из-за того, что он так быстро помог Ахматовой по ее и пастернаковской просьбе: в этом усмотрели знамение нарастающей либерализации. Лиля Юрьевна пожаловалась вождю на то, что Маяковского не издают, из школьных учебников литературы изымают его тексты («Хорошо!» и «Владимир Ильич Ленин»), улиц в честь поэта не переименовывают (хоть и собирались) и даже музея в Гендриковом делать не хотят. Письмо выдержано не в просительном, а скорее в требовательном, чуть не директивном тоне: «Наши учреждения не понимают огромного значения Маяковского… Мало и медленно печатают, вместо того, чтобы печатать его избранные стихи в сотнях тысяч экземпляров». Сталина, однако, этот тон ничуть не задел – в письме он увидел важную подсказку: именно после этого Маяковского начали насаждать, по словам того же Пастернака, «как картошку при Екатерине».

Резолюция Сталина звучала так:

«Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов. Привет! И. Сталин».

Обычно, когда И. Сталин передавал привет, все начинало вертеться очень быстро. Завертелось и тут – о Маяковском стали писать статьи и книги, выпускать биографические хроники, так что все живое из его облика вылущивалось до основания… По счастью, вовсе уж сделать его бронзовым было нельзя. Стало можно изучать литературные связи Маяковского, а они протягивались к Блоку, Есенину, французам, американцам, мексиканцам… Благодетельным это переключение общественного внимания оказалось и для Пастернака: с него снималась обязанность стать лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.

В декабре 1935 года он отправил Сталину книгу своих переводов «Грузинские лирики» в сопровождении следующего письма:

«Дорогой Иосиф Виссарионович! Меня мучает, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудное молниеносное освобождение родных Ахматовой, но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет.

И еще тяжелое чувство. Я сначала написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.

Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению? «Грузинские лирики» – работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонялся от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.

В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам

Б. Пастернак».

Письмо дает наглядное представление не только о состоянии Пастернака, но и о тяжелейшем психическом мороке, овладевшем страной. Если Булгаков в предсмертном бреду беседовал со Сталиным, стоявшим среди каких-то «белых камней», если сотни репрессированных или замерших в ожидании ареста писателей и неписателей отправляли в Кремль слезные, умоляющие, влюбленные письма, – чего было ждать от Пастернака, человека с выдающейся способностью чувствовать воздух эпохи? Примечательна попытка вести разговор в простом и непосредственном тоне, как с женой или другом, – вот, хотел вам написать по-своему, отговорили… попробую хоть теперь… в передаче Пшавелы отошел от подлинника (только ему и дела там, в Кремле, до подлинника Пшавелы, – но Пастернак до последнего пытается разбудить в нем грузина, ведь грузин – это не может быть плохо!). И эта юродивая благодарность за то, что лучшим назвали не его, а Маяковского…

Между тем быть «лучшим, талантливейшим» – означало участвовать в проработочных кампаниях и коллективных поездках, восторгаться каждым шагом власти и получать ордена, плести новые и новые кружевные фиоритуры восточной лести – и в один прекрасный момент быть низринутым за то, что взял полутоном выше или ниже, а чаще всего за то, что надоел. Поистине благодарность Пастернака за то, что вакансию заполнили мертвым, имеет глубокий смысл: слава Богу, теперь компрометировать будут не меня, а я смогу писать, как прежде, «в таинственности»! В которой мы с вами, товарищ Сталин, так хорошо друг друга понимаем: вы ведь тоже любите тайны…

Когда Бухарин перед Новым годом попросил Пастернака написать что-нибудь в праздничный номер «Известий», последовала «искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон», – как комментировал впоследствии сам Пастернак свои «Два стихотворения». «Художник» по крайней мере выдержан на обычном для Пастернака уровне (и есть в нем выдающиеся строчки), но «Я понял: все живо» – худшие стихи, когда-либо Пастернаком опубликованные. Тут уж не лошадь объезжает себя в манеже – лошадь бегает ямбом; этот двустопный амфибрахий похож на прыжки в вольере. Бросился на стенку—упал, бросился– упал… Мы не отказывали себе в наслаждении цитировать лучшие стихи Пастернака, процитируем же и эти – из горького удовольствия показать, как поэтический дар ответно издевается над поэтом, решившим его укротить. Пастернак никогда не перепечатывал этого известинского ужаса, – но из песни слова не выкинешь, пусть он нас простит.

Я понял: все живо.

Векам не пропасть,

И жизнь без наживы —

Завидная часть.

Бывали и бойни,

И поед живьем, —

Но вечно наш двойня

Гремел соловьем.

Глубокою ночью,

Задуманный впрок,

Не он ли, пророча,

Нас с вами предрек?

Спасибо предтечам,

Спасибо вождям.

Не тем же, так нечем

Отплачивать нам.

И мы по жилищам

Пройдем с фонарем,

И тоже поищем,

И тоже умрем.

И новые годы,

Покинув ангар,

Рванутся под своды

Январских фанфар

И вечно, обвалом

Врываясь извне,

Великое в малом

Отдастся во мне.

И смех у завалин,

И мысль от сохи,

И Ленин, и Сталин,

И эти стихи.

Железо и порох

Заглядов вперед

И звезды, которых

Износ не берет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.