6

6

Интересна фраза Пастернака в письме к Ольге Петровской-Силловой, с которой они не виделись несколько лет. «Я остался таким же, как был», – уверяет он, а в конце письма добавляет: «Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился.

Я никогда не был ребенком – и в детстве, кажется мне. А они.

Впрочем, верно, я несправедлив».

Да, конечно, – «Может быть, я неправ… Может быть, я не должен был этого говорить»… Но сказано искренне, особенно если учесть, что письмо написано 22 февраля 1935 года, на пороге срыва, и адресовано женщине, которую Пастернак уважал и с которой не лукавил. Вот парадокс: все считали ребенком его. И Ахматова – «Он наделен каким-то вечным детством», и Мандельштам – «Здоровый человек»… А он, оказывается, считал детьми их. «Я разумею то, чего не знают дети и что я назову чувством настоящего», – писал он в «Охранной грамоте». Это чувство настоящего – тайная догадка об истинной природе вещей: о том, что идеальной свободы, мечтающейся Мандельштаму, свободы на грани произвола – в природе нет, что в основе всех вещей – «сраженье, каторга, средневековый ад, мастерство», то есть, иными словами, служение и добровольная дисциплина «артельно-хорового», «вдохновенно-затверженного». Мандельштам же, как и Хлебников, – художник «отвлеченной свободы», отказывающийся признавать над собою диктат жизни, и эта-то выключенность из контекста для Пастернака неприемлема; для него это – безответственность и детство, а покорность нуждам времени и творческой самодисциплине для него сродни вдохновенной затверженности балета. И поэзия, не преодолевающая гнета обстоятельств (будь то поденщина, переводы или прочие долги, отдаваемые времени), – для него отдает необязательностью; одним из самых ругательных слов в словаре Пастернака было – «произвольность»; потому-то он и произвола терпеть не мог, что произвол этот был личным вмешательством в его собственное служение, куда более обременительное и истовое, чем по любому внешнему принуждению.

Думается, в тридцатые годы Мандельштам мог бы с той же убежденностью повторить слова, в раздражении сказанные Маяковским десять лет назад о нем самом: «Он ненадежный, Мандельштам… Он думает, что можно торговаться со временем…»

«Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?» – этот вопрос мучает маленького Гордона в «Докторе Живаго»; в том же «Докторе» дается и ответ. Еврейскому вопросу посвящены 11 и 12 главки четвертой части первой книги романа. Увидев, как в одной из прифронтовых деревень казак издевается над евреем, Живаго обращает к Гордону следующий монолог: «Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое».

Тут доктор оборвал свою мысль, а Гордон «ничего не ответил ему». Он заговорил только глубокой ночью (все ночи друзья проводят в беседах, так что к концу двухнедельного общения должны бы уже засыпать на ходу, но в сказочной книге Пастернака нужды низкой жизни никого не заботят).

«Все эти мысли у меня, как и у тебя, от твоего дяди (дядя Живаго, Николай Николаевич Веденяпин, – источник всяческой благодати в романе, создатель своеобразной философской концепции, к которой Пастернак пришел после трех революций и двух мировых войн, а дядя волшебным образом все знал еще в начале века. —Д. Б.). В том, сердцем задуманном способе существования и новом виде общения, которое называется царством Божиим, нет народов, есть личности. (…) И мы говорили о средних деятелях, ничего не имеющих сказать жизни и миру в целом, о второразрядных силах, заинтересованных в узости, в том, чтобы все время была речь о каком-нибудь народе, предпочтительно малом, чтобы он страдал, чтобы можно было судить и рядить и наживаться на жалости. Полная и безраздельная жертва этой стихии – еврейство. Национальной мыслью возложена на него мертвящая необходимость быть и оставаться народом и только народом в течение веков, в которые силою, вышедшей некогда из его рядов, весь мир избавлен от этой принижающей задачи. (…) В чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько ни в чем не повинных стариков, женщин и детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению! Отчего так лениво бездарны пишущие народолюбцы всех народностей? Отчего властители дум этого народа не пошли дальше слишком легко дающихся форм мировой скорби и иронизирующей мудрости?»

Многие склонны были расценивать пастернаковский призыв к ассимиляции как предательство. Сам он мог бы повторить за кумиром своего детства Львом Толстым: «Для меня еврейский вопрос на девяносто девятом месте». В многочисленных беседах с иностранцами, когда ему задавали «еврейский вопрос», он всегда отвечал, что не признает иной перспективы, кроме ассимиляции, – собственно же еврейская проблематика его никогда не волновала, и он просил ему о происхождении не напоминать. Тут не травма, не сознательное замалчивание происхождения, но именно нежелание сводиться к нему, а «мировая скорбь» и «иронизирующая мудрость» так же чужды его натуре, как желание дистанцироваться от России: он как раз хочет разделять с ней все ее ошибки – величие участи, масштаб трагедии ему дороже правоты. Любопытно, что из всех выдающихся коллег Бабель был единственным, с кем у него не получилось никаких отношений, кроме самых шапочных; да и Эренбурга с его еврейским скепсисом он не очень жаловал, называя его «Герценом, посыпанным кайенским перцем». Он остался совершенно холоден к Еврейскому театру (Мандельштам написал о Михоэлсе восторженную статью), в его письмах и воспоминаниях нет ни единого упоминания об антисемитских процессах 1948–1953 годов, об убийстве Михоэлса, о деле врачей! Его не привлекли к деятельности Еврейского антифашистского комитета, куда вошли все сколько-нибудь значимые деятели культуры, принадлежащие к «проклятому народу»: в июле сорок первого он сначала согласился прийти на еврейский антифашистский митинг, но потом отозвал свое согласие, сказав, что корни его антифашизма не сводятся к еврейству. И это при том, что национальности он никогда не скрывал: только в письме к Силловой признавался, что хотел бы вписать свое кредо в паспорт «вместо возраста, еврея и прочего – вещей фантастических, спорных, горько-непонятных».

В часто цитировавшемся письме к Шаламову он предостерегал его от того, чтобы покупать себе правоту «неправотою времени» – это ведь так же легко, как отделываться искусственной мировой скорбью и иронизирующей мудростью. Не прятаться от жизни как она есть ни в какие течения и отряды; быть Пастернаком, а не иудеем, лефовцем, членом союза и т. п. – вот единственно приемлемая для него стратегия; «живым – и только, до конца».

Разумеется, самоотверженное желание разделять со своим временем и со страной, которую признаешь своей, ответственность за все их взлеты и падения – вещь опасная для репутации. Особенно если учесть, что изгой-одиночка – всегда будет прав; с этой позиции происходящее видится беспощаднее и точней. О начальных годах сталинского террора, о доминирующих настроениях, о способах истребления человеческого в людях – будут судить по Мандельштаму, не по Пастернаку. Зато путь, избранный Пастернаком, охраняет от самого страшного – от гордыни; и оказывается по-своему не менее жертвенным, чем мандельштамовский. Более того: отношение к испытаниям как к радости – что сквозит в письме к Тихонову, – и есть истинно христианское отношение к собственной жизни.

Значит, «просоветский» – или, если угодно, государственнический – выбор Пастернака в начале тридцатых диктовался христианскими соображениями?

Да, в его случае надежда и чувство вины оказались дороже априорной правоты. Пастернаку претило высокомерие. Он полагал, – и не без оснований, – что фрондеры не любят и не знают народа. Они не видели в революции мести за многовековые унижения. Отказ от сотрудничества с государством в этих условиях представлялся Пастернаку предательством.

Любопытно, что Мандельштам в это время тоже говорил о традициях революционной интеллигенции, понимая их ровно противоположным образом:

…Для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги,

Чтоб я теперь их предал?!

Мы умрем, как пехотинцы,

Но не прославим

Ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Здесь-то и сошлись два варианта интеллигентской жертвенности. И чье положение трагичней – не ответишь. Для Мандельштама верность «четвертому сословью» – это исповедание интеллигентского кодекса чести, в который входят и недоверие к власти, и отказ от сотрудничества с ней, и антигосударственничество. Для Пастернака верность интеллигентским идеалам – это как раз готовность принять революцию со всеми ее гримасами, потому что – ведь этого хотели! Этого ждали! И принять ее легче всего было теперь, когда «перегибы» будто бы начинают выправляться и даже «Спекторского» напечатали… Позиция Пастернака – по большому счету блоковская в ее конечном развитии: смешно подкладывать щепки в костер, а потом бегать вокруг него с криком: «Ай, ай, горим!» Мандельштаму ли, марксисту-самоучке, в гимназии изучавшему «Эрфуртскую программу», – отрекаться теперь от того, во что вылились мечты трех поколений русской интеллигенции?

В исторической перспективе прав оказался Мандельштам – он первым заметил, что вместо воплощения интеллигентской мечты на руинах прежней империи стремительно выстраивалась новая. Пастернак, уже написавший свои «Стансы», тоже видел прямые аналогии между Сталиным и Николаем. Но ведь таков выбор народа! Ведь не ради же абстрактных идеалов гибла разночинная интеллигенция. Все для народа, а «пустое счастье ста» не стоит сожалений. Пастернак отрекался от идеалов и предрассудков своего класса («нас переехал новый человек») в тот самый момент, когда Мандельштам именно в этих родовых признаках – семья, класс, национальность – искал опоры в своем одиноком противостоянии ходу вещей.

Кто был прав?

Художник прав в той мере, в какой остается художником. Пастернак в начале тридцатых переживает «Второе рождение», Мандельштам составляет невышедшую книгу «Новые стихи». И в том и в другом цикле есть бесспорные вершины и практически нет провалов. Правы оба. Тем более что обоим пришлось расплачиваться. Разница в том, что Мандельштам в начале тридцатых жил с вернувшимся «сознанием своей правоты», а Пастернак – с усугубляющимся сознанием неправоты. Но разве не этого он хотел?

Немудрено, что к 1934 году, который их надолго развел, – отношения между ними испортились.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.