4
4
Надежда Мандельштам вспоминает, что уже в 1923 году Пастернак говорит ее мужу: прежний читатель кончился, прежней культуры нет… Ситуация несовпадения со временем, более того – ситуация «неправоты» для Пастернака оптимальна, для Мандельштама же – чудовищна. Вот наиболее характерный пример – письмо Пастернака Тихонову от 14 июня 1929 года:
«Мандельштам превратится для меня в совершенную загадку, если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время. В какую непоучительную, неудобоваримую, граммофонно-газетную пустяковину превращает он это дареное, в руки валящееся испытанье, которое могло бы явиться источником обновленной силы (…), если бы только он решился признать свою вину, а не предпочитал горькой прелести этого сознанья совершенных пустяков, вроде общественных протестов, „травли писателей“ и т. д. и т. п.
Тут на днях собиралась конфликтная комиссия. Его на ней не было, и я, защитник, первый признал его виновным, весело и по-товарищески, и тем же тоном напомнил, как трудно, временами, становится читать газеты (кампания по «разоблачению» «бывших людей» и пр.) и вообще, насколько было в моих силах, постарался дать движущий толчок общественнической лавине, за прокатом которой очистился воздух, обвиняемому подобающий и заслуженно присущий. И теперь вся штука в том, воспользуется ли Осип Эмильевич этой чистотой и захочет ли он ее понять».
Каково – «первый признал его виновным, весело и по-товарищески»? То есть весело и по-товарищески поучаствовал в травле? Но Пастернак поступил в полном соответствии с категорическим императивом – то есть сделал то, чего он хотел бы применительно к себе. Когда товарищи начали его осуждать – некоторые делали это действительно по-товарищески, то есть стараясь смягчить неизбежный разнос, – он чувствовал не злость, а облегчение, относясь к происходящему как к норме. Более того – он сочувствовал разносящим, и мы в свое время еще процитируем письмо к Фадееву от 20 июля 1949 года, где он находит совершенно верным все, что Фадеев о нем сказал, – а сказал о нем Фадеев, что он принадлежит прошлому, что Пастернак – сугубый индивидуалист, массам непонятный и народом нелюбимый; что пора его взять в разработку – и пр. и пр. Даже если учесть, что все это он был обязан говорить как чиновник, а сам в это время выступал ангелом-хранителем Пастернака, давая ему переводы и, возможно, защищая от репрессий, – никакого особенного благородства и тем более повода для сочувствия в этих инвективах нет; а Пастернак кивал и соглашался, заметив лишь, что тогда в отсталости придется обвинить всю русскую интеллигенцию.
Немудрено, что Мандельштам расценил пастернаковское поведение как грубейшее оскорбление. Напомним вкратце, о чем речь.
В сентябре 1928 года в издательстве «Земля и Фабрика» (ЗиФ) вышел «Тиль Уленшпигель». Мандельштам на титульном листе был назван переводчиком. На самом деле он лишь обработал и контаминировал два перевода – А. Горнфельда и В. Карякина. Узнав об этой «оплошности» издательства, Мандельштам срочно приехал в Ленинград из Крыма и отправился к Горнфельду с извинениями. Горнфельд был к тому времени, надо заметить, человеком еще более загнанным и затравленным, чем Мандельштам, издавший в двадцать восьмом году как-никак две книги, «Стихотворения» и «О поэзии» (никто ведь не знал, что они окажутся последними). Это был инвалид, карлик с недоразвитыми ножками, критик и переводчик, автор нескольких книг эссеистики – временами замечательной. Он был стар, жил бедно, кормился, как и большинство старой интеллигенции, переводами классики. Мандельштам поговорил с ним вполне любезно, после чего добился публикации в вечернем выпуске «Красной газеты» от 13 ноября письма члена правления издательства А. Бенедиктова, в котором инцидент разъяснялся. Более того – сам он в «Вечернюю Москву» направил письмо, в котором поручился за гонорар Горнфельда «всеми своими литературными заработками».
Вся эта коллизия была для Мандельштама тем мучительней, что во главе ЗиФа стоял бывший акмеист Нарбут, его товарищ; что выбивать переводы для заработка ему приходилось вместе с другим бывшим акмеистом – Бенедиктом Лившицем, с которым обходились ничуть не лучше; что – и это главное – сам Мандельштам к моменту скандала с Горнфельдом вот уже полтора года как воевал против ЗиФа, поскольку тамошняя переводческая практика была и в самом деле возмутительна. В двадцатых годах еще сильна была культуртрегерская тенденция в большевистском руководстве литературой: дадим, мол, массам заново переведенное и отредактированное классическое наследие. В ЗиФе, в отличие от «Всемирной литературы», издавали не только гениальную прозу (какова «Легенда об Уленшпигеле»), но и весьма посредственные детективы, приключения, путешествия – затеяли полного Майн Рида, переиздавали книги девяностых годов самого пинкертоновского толка – литературу «нулевого значения», как определял ее Мандельштам. Об этих тенденциях он позднее напечатал в «Известиях» (7 апреля 1929 года) статью, которой редакция произвольно дала название «Потоки халтуры». То есть в ситуации с Горнфельдом он оказался виноват без вины – и вынужден был разделять ответственность с людьми, чьи методы ненавидел!
На сегодняшний взгляд вся эта двухлетняя склока выглядит непомерно раздутым инцидентом между несчастными людьми, каждый из которых прав по-своему, а виноватых словно и нет. Между тем методы Нарбута и в самом деле были истинно большевистскими – и в бытность его следователем на юге в 1921 году, и в издательские годы. Мандельштам мстил ЗиФу не за оплошность в издании де Костера, а за многолетнее переводческое унижение, когда его не просто заставляли делать несвойственное ему дело, но вынуждали работать плохо. Горнфельд мстил Мандельштаму – казавшемуся ему частью новой реальности, представителем поколения варваров, – за украденный перевод, который, заметим справедливости ради, был неплох.
28 ноября Горнфельд напечатал в той же «Красной газете» гневное письмо, которому в редакции дали название «Переводческая стряпня». 10 декабря Мандельштам в «Вечерней Москве» ответил: «Неужели Горнфельд ни во что не ставит покой и нравственные силы писателя, приехавшего к нему за 2000 верст для объяснений, чтобы загладить досадную оплошность (свою и издательскую)? Неужели он хотел, чтобы мы стояли, на радость мещан, как вцепившиеся друг другу в волосы торгаши? Неужели я мог понадобиться Горнфельду, как пример литературного хищничества?.. Мой ложный шаг – следовало настоять на том, чтобы издательство своевременно договорилось с переводчиками, – и вина Горнфельда, извратившего в печати весь мой писательский облик, – несоизмеримы. Избранный им путь нецелесообразен и мелочен. (…) Дурным порядкам и навыкам нужно свертывать шею, но это не значит, что писатели должны свертывать шею друг другу».
Увы, для мещан – в том числе и для своего брата писателя – грандиозным развлечением было именно смотреть на то, как два писателя стоят, вцепившись друг другу в волосы. Два интеллигента, вдобавок еврея, существующие на милостивые подачки новых издательских хищников, добывающие жалкие гроши перелицовкой старых переводов, отчаянно тузят друг друга в печати, крича, брызгая слюной, – о, какой праздник! Литературная общественность с большим интересом наблюдала за происходящим, а 7 мая 1929 года в «Литературной газете» появился фельетон Д. Заславского «О скромном плагиате и развязной халтуре». В следующем номере были напечатаны ответ Мандельштама, где он назвал фельетон клеветническим, а также письмо в защиту Мандельштама, подписанное в том числе и Пастернаком (а также Пильняком, Сельвинским, Фадеевым, Фединым, Олешей, Леоновым и даже грозным Леопольдом Авербахом, главой РАППа!). Заславский в ответ опубликовал частное письмо Мандельштама, в котором тот предлагал Горнфельду деньги и просил не раздувать скандал. Федерация объединений советских писателей (ФОСП) по требованию Мандельштама начала разбирать это дело с явным обвинительным уклоном – то есть, признавая мандельштамовскую правоту, все время требовала от него признания своей моральной ответственности и в декабре 1929 года вынесла именно такой вердикт (хотя и признала «ошибкой» фельетон Заславского). Именно из этой ситуации Пастернак предлагает Мандельштаму сделать выводы, воспользоваться в руки валящимся испытаньем и, вместо горькой прелести правоты, насладиться правотой коллектива.
Сказать, что Мандельштам не воспользовался этой историей, было бы неверно – еще как воспользовался! Он сделал из пустячного на первый взгляд инцидента глобальные выводы, казавшиеся чрезмерными его современникам и так страшно подтвердившиеся впоследствии. Так появилась «Четвертая проза», в которой об эпохе сказано главное – и сказано Мандельштамом, а не Пастернаком.
«Животный страх стучит на машинках, животный страх ведет китайскую правку на листах клозетной бумаги, строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни для пленников. Как мальчишки топят всенародно котенка на Москве-реке, так наши веселые ребята играючи нажимают, на большой переменке масло жмут. Эй, навались, жим, да так, чтоб не видно было того самого, кого жмут, – таково священное правило самосуда.
Приказчик на Ордынке работницу обвесил – убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак – убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху – убей его!
Мужик припрятал в амбаре рожь – убей его!
Кто мы такие? Мы школьники, которые не учатся. Мы комсомольская вольница. Мы бузотеры с разрешения всех святых. (Фразы Пастернака про «буйство с мандатом на буйство» он, конечно, не знал. – Д. Б.)
Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо… Этим писателям я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? – ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать, – в то время как их отцы запроданы рябому черту на три поколения вперед».
Это написано – точнее, продиктовано жене – зимой 1929/30 года, когда до всеобщего «животного страха» как будто еще не дошло – первый всплеск Большого Террора случился в 1935-м; даже и «шахтинского дела» еще не было, – какова сейсмическая чуткость! Что же, Пастернак всего этого не видел? Пастернака, положим, не травили, – но он и не вел многомесячных тяжб с заказчиками и фельетонистами; если б его начали травить (а впоследствии и начали) – он бы обезоруживающе улыбался и весело, по-товарищески каялся! В тридцать шестом, когда животный страх был уже нормой жизни, он вдруг с великолепной простотой спрашивает: «Если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать – это будет совсем замечательно»… Вероятно, в таком же тоне он и Мандельштама защищал в двадцать девятом на конфликтной комиссии ФОСПа, одновременно сетуя и на его обидчивость, и на тон статей в очередной газетной кампании. Можно ли представить Мандельштама шутящим с проработчиками?
В констатациях и тезисах Пастернак с Мандельштамом совпадают до мелочей. В тридцать пятом году, когда Булгаков и Вересаев вместе пишут пьесу о Пушкине, Пастернак заходит к Вересаеву и говорит ему: «Я и вас люблю, Викентий Викентьевич, вы пишете прекрасные вещи, но разрешенные. А Михаил Афанасьевич – явление незаконное». У нас нет никаких подтверждений того факта, что Пастернак знал «Четвертую прозу» – она была известна только ближайшим друзьям Мандельштамов. Дословное совпадение говорит само за себя. Просто Пастернак относился к истории как к неизбежному, а писательская его стратегия ориентирована на то, чтобы довольствоваться малым, идти на компромиссы, пока это не противоречит совести, и писать свое. Об этом его отношении к действительности Мандельштам говорил Сергею Рудакову во время воронежской ссылки: «Человек здоровый, на все смотрит как на явления: вот – снег, погода, люди ходят…» С природой ведь не поспоришь, нет ничего естественней, чем она.
Нагляднее всего различие творческих установок определил сам Мандельштам в финале «Четвертой прозы», обращаясь ко всем разрешенным писателям – в том числе и тем, кто его защищал:
«Здесь разный подход: для меня в бублике ценна дырка. А как же с бубличным тестом? Бублик можно слопать, а дырка останется».
Признание весьма странное для акмеиста, для которого в стихах ценна материя, значимое слово, который насыщает свои тексты огромным количеством живых и осязаемых реалий. И вдруг – установка на отказ от материи, на пустоту, на ничто: разумеется, это не поэтическая декларация. Мандельштам и в будущих, московских и воронежских своих стихах будет так же пристален и зорок, как в юности. Это установка не писательская, а человеческая: установка на отказ от сытого, полнокровного бытия там, где Пастернак все еще пытается выстроить жизнь и даже счастье.
Для Мандельштама все, что кропотливо выстраивает Пастернак, – бубличное тесто. И в 1932 году, посетив Мандельштама в Нащокинском переулке, Пастернак заботливо скажет: «Вот, квартира есть, можно писать стихи»… Мандельштам ничего не ответил, но после его ухода не скрыл бешенства: значит, для стихов нужна квартира? Тем более такая, с картонными стенами? Между тем ничего обидного Пастернак не сказал: ему-то для стихов необходим был свой угол. И не для того, чтобы было где писать, а – для ощущения, что есть куда прийти.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.