2

2

Надежда Мандельштам называла их антиподами. Основание для разделения – укорененность Пастернака в быту и принципиальная безбытность Мандельштама, врожденное право Пастернака на Москву и мандельштамовское бездомье, надежды Пастернака на гармоническое сосуществование с собратьями по перу и с государством и мандельштамовский разрыв с официальной литературой и властями. Такое разделение не просто субъективно – оно, увы, поверхностно, как многие из хлестких характеристик в книгах Надежды Яковлевны. Тем не менее в главном она права: действительно антиподы; вот только по какому признаку? Что разводит их бесповоротнее всего? Даниил Данин отмечает стремление Мандельштама к классической завершенности и пастернаковскую ориентацию на непосредственность, спонтанность, неокончательность. Это справедливо лишь по отношению к ранним Мандельштаму и Пастернаку – ибо хаотический, бурный, пишущий циклами-«кустами» и принципиально не шлифующий своих стихов Мандельштам в сравнении со зрелым Пастернаком выглядит как раз более спонтанным и менее логичным. Различие, мне думается, глубже. Пастернак и Мандельштам двигались параллельными курсами – и различие это было предопределено изначальным свойством их темпераментов: Мандельштам – поэт центростремительный, Пастернак – центробежный, не зря и первое его литобъединение называлось «Центрифуга».

Надежда Мандельштам утверждала прямо противоположное: «Пастернак находился во власти центростремительной, а О. М. центробежной силы». Контекст, в котором это сказано, – скорее социальный, чем литературный: речь идет о том, что Пастернак искал «место у колонн», стремился укорениться в мире («талон на место у колонн» – строка из «Второго рождения», бесившая Мандельштама); Мандельштам же рвался вовне, не желая становиться частью системы. «Пастернак упорно обдумывал, какая форма литературы даст ему положение и эту самую устойчивость». Слова о центростремительности Пастернака – правда, без ссылки, – были подхвачены Бродским, субъективным и категоричным в оценках. В беседе 1991 года с Дэвидом Бетеа (интервью опубликовано под названием «Наглая проповедь идеализма») он заявляет: «По большому счету Пастернак менее крупный поэт, чем Цветаева и Мандельштам, и в каком-то смысле менее крупный, чем даже Ахматова. Пастернак – поэт микрокосма. Русские любят его, и я тоже его люблю. Пафос его микрокосма – величие любви, величие подробностей и так далее. Его строфы – это микрокосмос, и в этом смысле, мне кажется, он обычный еврей… Как ремесленник, он жутко интересен, просто захватывающ. Но тем не менее… Мне не нравится его вектор. Пастернак – поэт центростремительный, а не центробежный. В то время как эти трое были поэтами центробежными. Я люблю Мандельштама за его радиальное мышление, за его движение по радиусу от центра». Выше в том же интервью он скажет о том, что Мандельштам был прежде всего европейцем – более европейцем, чем все акмеисты; таким образом, и здесь центробежность и центростремительность упоминаются опять-таки не как векторы поэтического развития, но в смысле географическом. Пастернак стремится в замкнутое пространство – в стансовую строфу, в безопасный, прочный дом, – тогда как Мандельштам рвется прочь, и дом ему – вся европейская культура. Такая концепция не нова, но сводить Пастернака к счастливой любви и подробностям быта… В этом отзыве слышится ахматовская снисходительность – вполне узнаваемая, ибо почти все отзывы Ахматовой о Пастернаке, кроме стихотворных посвящений ему, столь же уважительны, сколь и уничижительны. Тут слышится отголосок вечного спора эстетов и реалистов, экстравагантных бунтарей – и принципиальных «неучастников», равно далеких от подполья и официоза. С точки зрения Пастернака, все эти люди слишком собой любовались; с их точки зрения – он недостаточно страдал.

Центростремительность Пастернака мнима. Мы уже говорили о его вечном стремлении к объективации лирического «я». Его путь – раскручивающаяся спираль, которая в своем расширении захватывает новые и новые темы, осваивает все более широкие сферы бытия. Пастернак начинает с крайне субъективной лирики и доходит до прозаического эпоса, уходит от сознательной импрессионистской невнятицы к классической, традиционалистской ясности. Мандельштам, напротив, центростремителен – в том смысле, что движется к себе, глубже и глубже в себя погружаясь. Начинал он с очень хороших стихов и с триумфального успеха, а кончил изгоем; это следствие не только социальных перемен в его судьбе. Это еще и последовательный отказ от любых оболочек, всех поочередно сменявшихся ипостасей: он так отчаянно докапывался до себя подлинного, что отсекал постепенно все связи «с миром державным». С миром был связан молодой акмеист, западник и притом державник, петербуржец, наследник Чаадаева. С миром был еще кое-как связан отчаявшийся иудей, изгнанник, «усыхающий довесок прежде вынутых хлебов», сумевший опереться хотя бы на свое изгнанничество и проклятое иудейство. Но Мандельштам отверг и эту самоидентификацию, пойдя глубже – и провалившись наконец в абсолютный хаос, дочеловеческий, иррациональный. Чем глубже он заглядывал в себя – в главную, бездонную загадку, которая перед ним стояла, – тем меньше был способен внятно ответить на вопрос: что же там в основе?

У Мандельштама есть поразительно точное стихотворение об этом методе – или, если угодно, об этой мировоззренческой катастрофе; перед нами хроника сознания, мучительно прорывающегося к своим первоосновам – и не находящего в этой первооснове ничего, кроме безъязыкого мрака. Стихотворение это – «Ламарк» – было впервые опубликовано в «Новом мире» в 1932 году и вызвало дружное недоумение – и в СССР, и за границей. Видно было, что стихи мощные – по звуку, по страшной и непривычной образности, – но понять их долго не могли; бывший издатель «Аполлона» Сергей Маковский в мемуарах о Мандельштаме честно признался, что эта лирика для него темна. Между тем стихотворение – на сегодняшний взгляд – из самых понятных у Мандельштама. Интересная попытка истолковать его предпринята Юрием Карякиным: спуск «по подвижной лестнице Ламарка» интерпретирован в социальном смысле, как хроника расчеловечивания государства. Мандельштам, однако, пишет не о деградации социума, а о собственной эволюции; пройдем вместе с ним по этим ступенькам:

Если все живое лишь помарка,

За короткий выморочный день

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

(Тут принципиальное условие – «если все живое лишь помарка», то есть случайность, причуда геофизики и биологии; сразу заявлен безрелигиозный подход к феномену человека.)

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: природа вся в разломах.

Зренья нет – ты зришь в последний раз.

Он сказал: довольно полнозвучья.

Ты напрасно Моцарта любил.

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

И от нас природа отступила —

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в гибкие ножны.

И подъемный мост она забыла,

Позабыла опустить для тех,

У кого зеленая могила,

Красное дыханье, гибкий смех…

Этот страшный финальный образ – «зеленая могила» болотной ряски, миллионы зыблющихся, колеблющихся микроорганизмов, лишенных речи и мысли, – оказался пророческим и в социальном, и, увы, в биографическом смысле. Весь воронежский период Мандельштама, с редкими островками чудесной гармонии, – именно логическое продолжение спуска в себя, к атому, к последней недробимой частице, мучительный провал в хаос и зыбь. Приметами и симптомами этого «провала в себя» был неотпускающий ужас, неспособность переносить одиночество, многочисленные мании. Весь путь Мандельштама – цепочка последовательного отказа от внешних самоидентификаций: европеец, еврей, изгой, поэт – мельче, мельче, мельче, до «дробящихся молью нулей», до ужаса расчеловеченной людской массы из «Стихов о неизвестном солдате». Начав со стихов эпически торжественных, кристально ясных, зачастую фабульных, – Мандельштам героически пробивается в глубину и мрак, пока не оказывается лицом к лицу, как физик начала века, с «исчезновением материи». Эта метафора нисхождения еще раз – и еще более наглядно – появится в последнем стихотворении «Второй воронежской тетради»:

Я в львиный ров и в крепость погружен

И опускаюсь ниже, ниже, ниже…

Как близко, близко твой подходит зов —

До заповедей рода, и в первины —

Океанийских низка жемчугов

И таитянок кроткие корзины… —

то есть в самую глубокую дикарскую, гогеновскую архаику, все в ту же «пену океана».

Пастернаковский вектор противоположен. Если у Мандельштама под классической ясностью шевелится хаос, то у Пастернака даже и в самой бурной лирике, в отчаянии «Разрыва» и проклятиях, адресованных «Елене», слышатся редкостная душевная гармония и абсолютное здоровье. Ранний Пастернак похож на позднего Мандельштама – оба рациональны и притом невнятны, субъективны, ассоциативны; достаточно сравнить пастернаковскую «Скрипку Паганини» 1914 года и мандельштамовскую «Скрипачку» («За Паганини длиннопалым»):

Я люблю тебя черной от сажи

Сожиганья пассажей, в золе

Отпылавших андант и адажий,

С белым пеплом баллад на челе,

С задубевшей от музыки коркой

На поденной душе, вдалеке

Неумелой толпы, как шахтерку,

Проводящую ночь в руднике.

(Пастернак, 1914)

Девчонка, выскочка, гордячка,

Чей звук широк, как Енисей,

Утешь меня игрой своей:

На голове твоей, гордячка,

Марины Мнишек холм кудрей,

Смычок твой мнителен, скрипачка.

Играй же на разрыв аорты

С кошачьей головой во рту,

Три черта было – ты четвертый,

Последний, чудный черт в цвету.

(Мандельштам, 1935)

Эти мандельштамовские стихи даже и построены по-пастернаковски, с его паронимами, плотной звукописью – «кто с чохом чех, кто с польским балом, а кто с цыганской чемчурой». Бешеная, скачущая ассоциативная образность раннего Пастернака и позднего Мандельштама, при всем различии методов, делает эти стихи одинаково непонятными и одинаково пленительными. Верно и обратное – текстуальное совпадение раннего Мандельштама со стихами «живаговского» цикла:

Уничтожает пламень

Сухую жизнь мою,

И ныне я не камень,

А дерево пою.

Оно легко и грубо:

Из одного куска

И сердцевина дуба,

И мачта рыбака.

(Мандельштам, 1915)

Течет вода с косынки

По рукаву в обшлаг,

И каплями росинки

Сверкают в волосах.

Снег на ресницах влажен,

В твоих глазах тоска,

И весь твой облик слажен

Из одного куска.

(Пастернак, 1949)

И суггестивная лирика Мандельштама, и лиро-эпос Пастернака бесспорны как художественные результаты. Речь о двух полярных стратегиях: от себя – к себе. Можно лишь преклониться перед мужеством гения, который и в этом хаосе, дойдя до логического конца своего пути, продолжал творить. Можно лишь позавидовать другому гению, который, вглядываясь в себя, видел не хаос, а твердыню.

Даже нагромождения пресловутой пастернаковской парономасии, цепочки созвучий, подчас навязчивые, скрепляющие все со всем, – отражение его главного мировоззренческого принципа: органической, врожденной связи с миром, от которой открещивался Мандельштам. «Ни праха нет без пятнышка родства» – основа мировоззрения Сергея Спекторского, этим он и дорог автору; все биографические обстоятельства, все приметы современности – «совместно с жизнью прижитые дети» (получается, конечно, некий инцест – сначала «сестра моя жизнь», а вот с нею уже и детей прижили, но как раз эволюция «братских» отношений в «супружеские» и есть один из скрытых мотивов пастернаковского развития: от бессознательного полудетского родства – к сознательному выбору, к любви осознанной, мужественной, добытой с бою). Мандельштам, в противоположность Пастернаку, объяснял Эмме Герштейн свой метод как «мышление опущенными звеньями» – то есть отказ от цепочки: рядом ставятся первое и последнее слово прихотливого ассоциативного ряда, а прочее читатель волен домысливать сам. Мандельштам еще называл это «отдаленным знакомством слов» – и слова в его стихах в самом деле едва знакомы, тогда как у Пастернака они намертво связаны смыслом и звуком; отсюда, вероятно, впечатление непроходимой плотности пастернаковского словесного ряда – и воздушности мандельштамовских конструкций: «уколы, проколы, прогулы» («Четвертая проза»), ажурная вязь – то, что он превыше всего ценил в литературе. В мире Пастернака все вещи – в тесном родстве и непрестанном диалоге; в мире Мандельштама никто ни с кем не здоровается. Мандельштам в начале тридцатых старался не заходить в писательскую столовую – там было слишком много людей, с которыми он принципиально «не кланялся»; не будет большим преувеличением сказать, что не кланялся он и с большинством вещей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.